Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

Литературный журнал Homo Legens


Читайте Homo Legens прямо с мобильных устройств через приложение Неолит

 

Алексей Конаков

 

О Григорьеве О.


 

По складу своего характера и мышления, по наклонениям страстей и пороков, по конституции тела, географии вкуса, анатомии глаза, – вообще по всему набору энтелехий, – Олег Григорьев должен был стать известным художником. После отчисления в 1961-м году из СХШ при Институте имени И. Репина ему, как О. Целкову или М. Шемякину, было уже заботливо предуготовлено десятилетнее прозябание в советском андеграунде, работа дворником или сторожем вприкуску с квартирными выставками, полудобровольная эмиграция во Францию, деньги, успех, международная известность, почетные докторские степени, декорации для неудачного балета в Мариинском театре, авторские куклы в витринах Елисеевского магазина на углу Невского проспекта и Малой Садовой улицы. И вот из этой блестящей биографической перспективы он вдруг был насильно выдернут, взят тепленьким за воротник заблеванного пальто – и с циничным расчетом брошен на решение куда более важной и страшной задачи. Жест Судьбы, столь беспощадно с ним обошедшейся, вызывает негодование и восторг, ибо О. Григорьев, которого мы в итоге получили, во сто крат ценнее той глянцевой мумии, что должна была неизбежно оформиться в процессе естественной актуализации скрытых в нем потенций. Впрочем, что такое Судьба? Это ведь не персонаж популярных мифологий, не заранее вписанный в звездных констелляциях текст, не суррогатный продукт лапласианского детерминизма; это просто люди, которые окружают нас в повседневной жизни. Для О. Григорьева такой судьбой была, в первую голову, ленинградская интеллигенция: в диапазоне от преподавателей, отчислявших его из СХШ, до позднейших восторженных поклонников, специально для отпевания поэта инициировавших реставрацию Спасо-Преображенской церкви. К слову, этот триумфальный, трогающий загробную тень А. Пушкина, эндшпиль немного смущает, ибо не укладывается в существующие представления о кромешной, абсолютной маргинальности О. Григорьева. «Не был при жизни понят и принят даже своими друзьями»[1], «был мало кому нужен, кроме ближайших друзей»[2], – стандартные аттестации его статуса, встречающиеся постоянно. Но, как и все стандартное, эти высказывания скорее затуманивают, нежели проясняют ситуацию. Правда же состоит в том, что появление поэта О. Григорьева было для ленинградской интеллигенции (скажем точнее: для ленинградского литературного андеграунда) буквально – вопросом о жизни и смерти.

Для разъяснения этого утверждения нам необходимо реконструировать культурную ситуацию в Ленинграде шестидесятых годов двадцатого века. Не умея живописно передать атмосферу удушья, скажем здесь запросто: город задыхался. Причем дело было вовсе не в ждановском наследии, не в твердолобости официальных инстанций, не в нехватке публичности. Главный тиран молодого ленинградского андеграунда, кое-как прораставшего из тихих бдений «арефьевского круга», из скандальных перформансов «филологической школы», располагался чуть в тишине, чуть в стороне, в сорока километрах по Финляндской железной дороге, в знаменитой келломяжской «будке». Неосмотрительно провозгласив курс на преемственность культуры, узрев в заново изобретенном «Серебряном веке» идеал и образец, независимая интеллигенция погибала теперь под чугунным задом А. Ахматовой, под чудовищным давлением ее авторитета, ее поэтики, ее судьбы. Вряд ли здесь стоит много распространяться о тоталитарном потенциале ахматовской позы – живущий в Санта-Монике литературовед высказался по этому вопросу с исчерпывающей откровенностью и полнотой, сравнив в том числе и легендарное комаровское уединение поэтессы со «сталинским дискурсом осажденной крепости»[3]. Намного раньше, заметим, сходную тематику нащупывал и один из выходцев «филологической школы», действуя, правда, в куда более осторожном модусе шутливой реконструкции: «Если бы в 1930 году застрелилась Ахматова и к власти затем пришел бы Бухарин, и А. А. была бы названа “лучшей, талантливейшей поэтессой нашей советской эпохи”: станция метро “Ахматовская” (мозаика с сероглазыми королями), танкер “Ахматова”, переиздания вплоть до “Библиотеки пионера и школьника” – это был бы более трудный путь для выживания культуры: лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь»[4]. В шестидесятые годы торжественная поэтика А. Ахматовой угнетала неофициальную литературу Ленинграда до состояния полнейшей неспособности что-либо сказать на свой собственный манер. Юный И. Бродский только-только начинал отыскивать альтернативы в бесконечных и бесформенных потоках речи, юный Л. Аронзон только-только осваивал отмычку по имени В. Хлебников, в то время как все остальные погибали по полной. По большому счету, в этот момент у ленинградского андеграунда было два пути: либо почтительно сдохнуть под бременем ахматовского авторитета, либо – свершить освободительное цареубийство.

Собственно, в этом и состоял весь смысл срочного «призыва в поэзию» О. Григорьева. Написавший свое первое, и, вероятно, самое знаменитое стихотворение в год отчисления из художественной школы, О. Григорьев сокрушался в позднейших признаниях: «Я не отстоял себя как живописца». Не отстоял – перед Судьбой, перед коллективным желанием андеграунда, властно поручившего ему миссию матадора: прирезать-таки (мы сами не в силах!) священнейшую из коров. Но как он ее убивал? Самые важные черты ахматовской поэтики, самые сакральные ее высказывания на тему творчества, самые компетентные суждения критиков о ней О. Григорьев бил влет, ронял на грешную землю, читал с максимальным буквализмом, и воплощал потом в жизнь с усердием почти молитвенным (если вспомнить старую поговорку с разбитым лбом). Описывая творческую стратегию О. Григорьева, можно было бы сказать, что он в своих текстах сумел радикализовать две ключевые для А. Ахматовой философемы: «стихи растут из сора» и «все стихи – шуточные». Все григорьевские вещи следуют этим максимам в полном объеме: их материалом служит простой хиазм («Скворцы ручьят,/ Ручьи скворчат»[5]), каламбур («Нагой ногой/ Пинал пенал»), составная рифма («В жаркой бане вы, мы, ты,/ Все до скрипа вымыты») – приемы, всегда бывшие приметой именно «низкой», «шуточной» поэзии. При том, что установка текстов О. Григорьева на своеобразную «веселость» общеизвестна («Убитую у сквера/ Припомнить не берусь я/ По наколкам Вера/ А по шрамам Дуся»), необходимо уточнить генезис их мрачного содержания. Дело вовсе не в том, что поэт О. Григорьев жил среди алкоголиков и наркоманов, а потому и описывал их в своих стихах («Пьем, пытаясь не упасть,/ мы бутылку за бутылкой,/ есть хотим, но не попасть/ ни во что дрожащей вилкой») – это плоская и убогая интерпретация; он, скорее, искал в живописуемых им подонках общества некую объективную корреляцию чисто поэтическому «сору», пытаясь воплотить ахматовский тезис во всей его полноте. Более того, не следует ли нам изменить перспективу и высказать предположение, что знаменитый «садизм», «жестокость» григорьевских стихов имеют своим конечным объектом вовсе не электрика Петрова и не нагую девочку в кустах, вообще не действительность, но – способ изображения этой действительности, много лет назад изобретенный и освященный именно А. Ахматовой: изящную «литературную частушку» с нервным ритмом и обилием конкретных деталей.

Здесь полезно вспомнить, что в середине шестидесятых годов самым солидным литературоведческим трудом, посвященным поэтике А. Ахматовой, была знаменитая статья Б. Эйхенбаума, написанная еще в 1924-м году[6]; среди прочего там указывалось на происхождение ахматовских стихов именно от частушки и на вытекающие отсюда слабую связь частей в строфе, любовь к упрощенной технике и к бедному словарю, пристрастие к оксюморонам и парадоксам. Все это с легкостью обнаруживается и у О. Григорьева: «Я с папой искал маму/ И потерял панаму./ Нашел чью-то шляпу,/ Но потерял папу» (показательная простота), «Громадные, выше крыш,/ надо мной шелестели тополи./ Подошел какой-то малыш/ и об меня вытер сопли» (несвязность частей), «Четверорукими ногами/ Макака к дереву идет/ Четвероногими руками/ Она бананы с веток рвет» (парадоксальность). Более того, Б. Эйхенбаум демонстрировал и удивительную «экспансию оксюморона», переходящего с уровня рядового поэтического приема («Смотри, ей весело грустить,/ Такой нарядно-обнаженной») на уровень субъекта поэтического высказывания, в результате чего появлялась знаменитая фигура «монахини-блудницы» – но разве не такой же процесс был реализован и О. Григорьевым? И когда О. Юрьев описывает поэта как «не нацеплявшего маску пьяницы, асоциала и самородка, а – в виде исключения – бывшего и тем, и другим, и третьим»[7], разве не раскрывает он перед нами как раз откровенную оксюморонность авторской фигуры?! Подытоживая, можно сказать, что во всех чертах своей поэтики О. Григорьев стремится стать своего рода «непристойным двойником» А. Ахматовой, пытается додумать ее литературный метод до крайней точки, где его настигает распад и разложение, где он возвращается к своим малоаппетитным, сокрытым за уверенной ахматовской интонацией истокам: стиховому сору, альбомной шутке, дешевому парадоксу. Во всяком случае, один факт остается практически бесспорным: писать «как А. Ахматова» после проделанной О. Григорьевым работы уже невозможно. Выставив на всеобщее посмешище ахматовскую стратегию частушечного нанизывания фрагментов («Сидоров с красным носом/ пристукнул жену насосом./ Петров с фиолетовым носом/ давил ее ржавым тросом./ Скокарев с сизым носом/ зарезал жену под откосом»), поэт полностью снял проблему с повестки дня, освободил от нее ленинградский андеграунд, позволил ему свободно вздохнуть и, в долгосрочной перспективе, выжить.

Наивно было бы спрашивать, ждал ли О. Григорьев благодарности за успешное выполнение своей страшной миссии. Бесстыдно, непробудно упивающийся собственными речами о восстановлении культурной Традиции, терпеливо лелеющий низкопоклонство перед Великими Творцами, ленинградский андеграунд никогда бы не признался – в том числе и самому себе! – в жгучем и постыдном желании дезавуировать поэтику А. Ахматовой. Эту, если угодно, бессовестность, двуличность среды, остро нуждавшейся в запретном, невозможном действии, избранный ею агент со временем ощутил на себе сполна. Вспоминая о Судьбе, властно пересадившей О. Григорьева из успешных художников в отверженные поэты, интересно отметить мотив инфантильного приятия произошедшей вдруг перемены, постоянно встречающийся в григорьевских текстах («Если вы на качели сели,/ А качели вас не качали/ <…> Значит, вы сели на карусели,/ Ну и прекрасно», «Продавец маков/ Продавал раков/ <…> Но коль сегодня маков нет,/ То дайте раков мне букет»). Со временем, однако, это добродушное согласие с настигшей участью сменилось отчетливым ощущением собственной использованности. О. Григорьеву вдруг стало ясно, что он в лучшем случае ассенизатор, нормальная жизнь без которого невозможна, но здороваться за руку с которым никто не спешит, в случае же худшем – погребенный заживо, что твой бобок, закопанная за городом улика страшнейшего преступления (и не отсюда ли берет начало знаменитая григорьевская некрофилия: «А меня уж везли зарывать./ Ну что же, в почву, так в почву,/ Шла за гробом печальная мать,/ Я всегда настроенье ей порчу»?). Собственно поэтическое предназначение О. Григорьева сбылось в шестидесятые и семидесятые годы; на процессе 1989-го он просит судить его как обычного рабочего, словно бы сознаваясь самому себе в ситуации, словно бы заранее защищаясь от зловещего выкрика в зале «труп! труп!», некогда уже звучавшего меж каменных гробниц Петербурга в адрес автора куда более авторитетного. И всем было ясно, что молодой ленинградский андеграунд просто-напросто употребил О. Григорьева в качестве орудия цареубийства – после чего и попытался по возможности быстрее избавиться от него. Кстати говоря, не из этого ли желания замести следы возникает целый ряд заведомо ложных интерпретаций григорьевской поэтики, которую по сей день настойчиво стараются возвести то к «абсурдизму обэриутов», то к «низовому фольклору», то к чему-то еще?!

В безжалостном пределе всем бенефициарам описанного проекта хотелось, чтоб О. Григорьев по завершению назначенной ему задачи в буквальном смысле слова исчез – исчез как человек, как физическое существо. И потому, возможно, разговоры о «всенародной популярности» его стихов следует понимать в гораздо более зловещем ключе: как попытку незаметно демонтировать, мягко «растворить» уникальный авторский проект О. Григорьева в извивах коллективного советского тела (весьма показательна вереница запротоколированных изумлений: мы думали, что это народные стихи, а у них, оказывается, есть автор!) Уже при жизни поэта в подземных сумерках андеграунда зрели гроздья гипотез, доказывавших, что никакого О. Григорьева не существовало – но была просто опечатанная комната в коммуналке, где нашли вдруг коллекцию детских страшилок, или случайно выплывшее из архивов КГБ собрание жестоких стишков, подслушанных компетентными лицами в гастрономах и рюмочных города, или, наконец, грандиозный розыгрыш, учиненный кем-то из столпов второй культуры, черубиноподобная мистификация застойных лет. Все это, разумеется, казалось слишком девиантным, чтобы сойти за правду, однако общий курс на изоляцию и конечное рассотворение О. Григорьева был обозначен вполне отчетливо. В итоге он вылился в нагнетание страстей касательно григорьевского алкоголизма, фальшивых ламентаций по поводу того, как «простодушный поэт, удивляющий всех порывами своей доброты, стал превращаться временами в довольно злобного бомжа и алкоголика, потакающего всем своим дурным позывам»[8]. Но не был ли и алкоголизм О. Григорьева лишь мифом, лишь суперпозицией интеллигентских инсинуаций, призванной пожизненно изолировать его от публичной сферы – дабы не выдал, не раскрыл тайну страшного преступления, на которое его призвали в середине шестидесятых? Но, однако же, совершенный О. Григорьевым акт цареубийства, позволивший выжить ленинградскому андеграунду, был несомненно ценен! За него нужно было благодарить, и благодарность последовала – но только после смерти, когда сам поэт уже никому не мог раскрыть истинных ее причин. Его отпевали там же, где и А. Пушкина. Его вернули, издали, разъяснили и сделали популярным. Пожизненное заточение в душном мешке алкогольной легенды разрешилось вместе со смертью. Прободная язва, от которой погиб О. Григорьев, оказывается в этом случае самой лучшей метафорой.

 



[1] В. Бондаренко. По адским кругам Олега Григорьева. // Литературная Россия, №29, 22.07.2005 г.

[2] Книги с Игорем Гулиным. // Журнал «Коммерсант Weekend» (Украина), №104, 06.07.2012 г.

[3] А. Жолковский. А. Ахматова – пятьдесят лет спустя. // А. Жолковский. Избранные статьи о русской поэзии: Инварианты, структуры, cтратегии, интертексты. – М.: РГГУ, 2005 г.

[4] Л. Лосев. Тулупы мы. // Л. Лосев. Меандр. – М.: Новое издательство,2010 г.

[5] все цитаты из стихов О. Григорьева приводятся по изданию: О. Григорьев. Птица в клетке. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2011 г.

[6] см. Б. Эйхенбаум. Анна Ахматова. Опыт анализа. // Б. Эйхенбаум. О поэзии. – М.: Советский писатель,1969 г.

[7] О. Юрьев. Выходящий. http://www.newkamera.de/lenchr/grig.html

[8] В. Бондаренко. По адским кругам Олега Григорьева. // Литературная Россия, №29, 22.07.2005 г.



Как помочь журналу