Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

Литературный журнал Homo Legens


Читайте Homo Legens прямо с мобильных устройств через приложение Неолит

 

Елена Крюкова

 

ПЕРЕВЕРНУТАЯ ЁЛКА

 

(из романа «Безумие»)

 

 

Ведьма. Вон, на пороге.

Почему-то медлит. В палату не входит.

Чего-то боится. Боится, прямо издали видно!

К животу свой ящик с дырками прижимает.

Глаза над марлевой маской зыркают туда-сюда.

Ну, что трясешься, ведьма? Заходи. Тут все свои.

Обводит палату глазами. Еще и еще раз. Пытается узнать.

Кого выписали. Кого еще держат.

Кто новенький. Кто старенький.

Старенький — подштопаем. Новенький — научим Родину любить.

— Что встала да торчишь! Заходи! Гостем будешь!

Молчит. Стоит. Зыркает.

— Ну что ты как неродная!

Ногу подняла. Над порогом занесла.

На пол палаты — поставила.

Что это с ней? А может, ведьма тоже сбрендила?

Всякое в жизни бывает.

— Ну спятила если — ложись к нам! Полечим!

Идет ведьма по палате. Туфли на шпильках.

К кому первому подойдет?

Выбрала жертву. Села не на койку — на табурет. Ближе к изголовью придвинулась.

— Вы лежите, лежите. Вам не будет больно. Протяните руку.

Больная руку не тянет. Прячет под одеялом.

Она себе на руку — легла.

Ведьма просунула руку под одеяло. Вцепилась в чужое запястье когтями.

Рвет к себе, из-под одеяла вырывает.

— Дайте! Дайте!

Больная борется. Не сдается.

— Ты не возьмешь у меня мою кровь! Ведьма!

Плюет ведьме в лицо.

Она вытирает плевок другой рукой. Но руку больной не отпускает.

— Я тебе к черту руку сломаю! Дай!

Больной удается руку вырвать. Она опять ложится на нее. Смеется от радости.

— Не возьмешь меня! Я же сказала, не возьмешь!

Бессильно оглядывается по сторонам ведьма. Плохо ей. Нет ей ниоткуда подмоги. Сдергивает маску. А под маской — лицо-то — молодое. Молоденькая ведьмочка-то! Свеженькая!

А может, не ведьма, а дурочка она?

Ну не дурочка ли за такую зарплату чертоломит?!

Худенькая ведьма. Ест скудно. Зато кровь нашу пьет! Пьет!

Оглянулась. Беззащитная. Веснушки на носу. Ящик свой схватила. К другой койке подбежала.

— Давайте вы!

Больная смеется ей в лицо, зубы скалит. Десны видны, как у лошади.

— А у меня рук нет!

— Как это нет?!

— А так! Отрубили!

— Как так отрубили?!

— Я попросила! За три рубля! Мешали они мне!

Ведьма ставит дырявый ящик на тумбочку. Вынимает злую серебряную ракету.

— Я уколю совсем незаметно.

— Катись колбаской!

Ведьма умильно улыбается. Ведьма сияет, как начищенный самовар.

На ее висках блестит пот. Скомканная маска торчит из кармана.

— Видите, я в резиновых перчатках. Я не занесу инфекцию. Не бойтесь.

— Еще чего, тебя бояться! Это ты нас бойся!

Подпрыгнула. Ящик за деревянную ручку схватила.

К третьей койке переметнулась.

— Ну давайте вы!

Чуть не плачет.

Больная села в койке. Ловко и быстро, будто делала акробатический этюд, перевернулась в постели: на подушке ноги, там, где ноги, голова.

— Из ноги мне бери!

Поверила. Подвинулась осторожно. Ракету нацелила.

— Попробуй! Что ждешь!

Только руку со скарификатором протянула — больная ногой как размахнется, как ударит! Прямо по руке ведьме попала!

И серебряная тяжелая ракета полетела, и в окно попала, и стекло пробила, и улетела.

На Марс. Вместе с Валентиной Терешковой.

— Ага! Вот тебе! Вот! Ведьма!

— Пошла вон! Вон пошла!

Цапнула деревянный ящик. Сотряслись, звякнули пробирки. Одна опрокинулась на пол. Разбилась. Вытекла кровь. Наша кровушка, родимая. Ни за понюх табаку берут. Под лупой глядят. Что выглядывают? Нашу судьбу? Боль нашу?!

Ведьма переступила на шпильках через лужу крови. Туфлю запачкала. Кровь на чулочек брызнула. Ах, жалко, такой красивый, капроновый. Капрон отстирается. Это шелк от крови не отстираешь. Шелк, шерсть, бархат, бязь.

Ведьма шла и плакала. Уходила из палаты. Больные плевали ей вслед.

 

*   *   *

 

Они все тянулись, как нитями привязанные, в актовый зал. Кресла растащены по углам. Пахнет потом и пенициллином, а от кого-то духами. Праздник же.

Она висела наверху. На потолке. Вниз верхушкой. Прикрепленная веревками и гвоздями крестовина впечатывалась в известковую белизну.

Елка. 

 

Они все тянулись, тащились, плыли, волоклись, шаркали ногами, переступали, пятились, опять робко, с надеждой подавались вперед. С потолка свисало праздничное дерево. Ветки зеленые чернели на глазах. Иные выцветали. Лапы топорщились. Звали, манили, прощали. Кололи и ненавидели. Торчали из тумана, из мрака. Больные задирали головы и морщились от боли в шее: елка висела слишком высоко. Так высоко, не достать.

Зеленый колючий треугольник висел вершиной вниз. Елку повесили рядом с люстрой, но люстра пока не горела; и еще шел и проходил мимо белый день, а сегодня подморозило, и плотные твердые блесткие узоры сплошной серебряной вышивкой затянули стекла — улицу и больничный двор из окон было не видать, окна ослепли, и больные тоже жмурили слепые глаза.

Вниз головой, вверх ногами. Кто это придумал? Больные-старожилы пожимали плечами: так тут, в Первой психиатрической, вешали елку отродясь. Забыли, с каких лет. Всегда. Может, это придумал профессор Зайцев. А может, Ян Боланд. А может, еще до революции так оригинально развлекали сумасшедших. Или попросту берегли от их наглых цепких рук хрустальные, стеклянные, фарфоровые игрушки.

Чтобы новые не покупать каждый            год.

Правда, Сталин одно время запретил елки; но потом, с тридцать пятого года, опять разрешил.

Слава Сталину!

Ты что, дурак, сейчас нельзя славу Сталину кричать. Можно только Ленину. Хрущев все его говно разворошил. Сталин оказался зверь и негодяй. Полстраны в лагерях заморил. Люди трудились принудительно. Мерли как мухи.

А мы — лечимся принудительно?! А нас — в больницах гноят?! Где ж тут разница, товарищ?!

Гусь свинье не товарищ. Лучше на елку зырь.

Да я-то зырю. Что я, елки не видел?! Елки-палки! Близок локоток, да не укусишь! Близка, епть, елочка, да остра иголочка! Светится игрушечка! Хлопает хлопушечка!

Слушай, заткни пасть, а?

Елку всю, от комля до свисающей с потолка верхушки, обмотали проводами, на них тускло чернели голыши, речная галька потухших ламп; гирлянды от праздника до праздника хранились в кабинете у главного, и елку привешивали к крюку в потолке и обматывали гирляндами умелые парни-электрики, а лестницу внизу, пока они трудились, держали самые смирные, на выписку, безвольные больные.

Что прикажешь — то и сделают.

Перевернутая елка свисала с потолка, и люди ломали шеи, чтобы как следует разглядеть, что же такое прекрасное, дивное на ней навешано. Ходили внизу кругами, как коты вокруг свежей рыбы. Показывали друг другу пальцами: смотри, смотри, рыбка красная плывет. Гляди, а это Снегурка, и вся в блестках! Аж глаза ломит! Слепые веки пробивает. Слепые зрачки веселит.

В зал все стягивались, набивались больные, и врачи тоже тут были; куда же больным без врачей. Больные замирали, с задранными головами. Их глаза жадно ощупывали блестящие игрушки. Люди вставали на цыпочки, тянули руки к ветвям. Высоко. Не достать! А как близко, близко качается золотая ослепительная еловая шишка!

В полумраке ходили кругами. В полутьме слонялись. Смеркалось. Тридцать первое декабря шло на убыль. Гляделось стареющей Луной в черных колких занебесных ветвях. Елка под небом, это ж надо! Елка в вышине, какая тоска. Эй, Мелкашка, прыгни, прыгни! Достань мне вон тот розовый китайский фонарик! Нет, лучше красный подосиновик!

Прыгали. Хватали скрюченными пальцами воздух. Тьму — хватали. Корчили рожи. Показывали на игрушки пальцем и плакали: никогда, невозможно. Особо ловкие подпрыгивали и срывали с разлапистых, у самой верхушки, веток закрученный в цветные спирали серпантин. Протягивали соседу: на, возьми, я не жмусь, я добрый, — подарок.

Врачи смотрели, как их больные глядят на елку. Как ходят под елкой. У многих изменилось выражение лиц. Кто плакал — смеялся. Кто орал без перерыва — потрясенно умолкал. Кто ржал, скаля зубы, и мотался как веник по избе — застыло стоял, башку задрав, восхищенно созерцал. Кто изрыгал ругательства — молитвенно прижимал руки к груди. Кто, мертвый, весь год сидел на койке в железном ступоре — нежно шевелил руками, ресницами вздрагивал, таял, улыбку струил.

А перевернутая кверху деревянной ногой елка молчала. Она говорила игрушками. Игрушки прошлогодние, совсем не новогодние. Игрушки старинные, не короткие, не длинные. Игрушки золотые, чистые, серебряные, льдистые. Игрушки бесконечные, совсем не вечные.

Люди, цепляясь за руки, водили вокруг елки странные молчаливые хороводы. Все темнело, а свет не зажигали — чего боялись? Что яркая вспышка света вызовет в толпе больных панику, страх? Чего бояться после тока, после шока? Праздник тоже шок: сладкий. Праздник это как любовь. Вот она побыла, и нету. И о ней воспоминание одно.

Для тех, кто еще может помнить.

Топорщились темно-зеленые колючие ветки, и можно было хорошо рассмотреть старые игрушки. Если начинать разглядывать с верхушки — непонятно, кто так крепко присобачил к макушке золотую пятиконечную звезду? А почему она не красная? Все равно прекрасная. Видишь, как сияет пятью зубцами. Пять лучей выходят в больной мир. Это не звезда, а твоя ладонь. Она раскрыта. Доверчиво. Призывно.

Взгляд скользит вверх. Вокруг макушки висят сосновые круглые шишечки, обмотанные золотой фольгой. Они висят на черных толстых портновских нитках. Между шишками — стеклянные часы: они все дружно показывают без пяти двенадцать. Таких часов тут много. Штук пять, а может, десять. А может, больше. Больные ходят и считают, шепча и старательно загибая пальцы.

Еще выше — картонные посеребренные медведи, фонарики из цветного стекла — малиновые, темно-синие, изумрудные, — золотые рыбки и посыпанные приклеенными блестками снежинки, и в сердцевине каждой снежинки улыбается детское лицо. Здравствуй, девочка! Как твое сердечко? Как твои нежные волосики? Как твой животик? Ты моя снежиночка. Я тебя сегодня не изнасилую. И никогда.

Еще выше — Красные Шапочки несут в корзинках бабушке еду; бабушка одна, где-то лежит, в еловом страшном лесу, плачет и хочет есть, а Красные Шапочки все бегут, добежать не могут. Эх, Шапочки! Старуха-то с голоду помрет. А вы, безумки, по лесу шляетесь, из корзиночек своих сами, небось, пирожки трескаете! Пирожки... пирожки... Любочка Матросова, вон твои глаза горят из-за ветвей...

Еще выше, сбоку зайди да пристальней погляди — зайцы и волки. Зайцы деревянные, волки картонные, а — как настоящие! У волков к загривкам серая шерсть приклеена. Шерсть встает дыбом. Когти хвою царапают. Зайцы ушами дрожат. Лапы поджимают. Да нет, это просто елка под потолком колышется на сквозняке: санитарка Анна Ивановна в огромном зальном окне форточку отворила, проветрить, душно.

А еще выше? А еще выше — самые драгоценные игрушки. Таких ни у кого нет, только у наших любимых психов в нашей больнице. Еще дореволюционные. Век лежат в громадной коробке в картофельной подсобке; и Анна Ивановна под Новый год коробку достает, и их, самоцветные, дражайшие, оттуда вынимает. Перламутровые раковины. Обсыпанные золотой крошкой короли и принцессы. Серебряные мышки и красные, синие попугаи. Попугай, ты дрессированный, ты умеешь говорить! Черта ли тебе висеть на елке молча! Скажи нам что-нибудь этакое! Спой!

И попугай, на крик больного, открывает клюв. И вместо голоса идет треск, но сквозь ржавый шорох можно отчетливо расслышать: «Лучше нету того цвету, когда яблоня цветет... Лучше не-е-е-ету той мину-у-уты, когда миленький идет! Ка-а-а-ак увижу, как услышу...» И снова, растерянно, смущенно: «Ка-а-ак увижу, как услышу... Ка-а-а-ак...» Слова забыл. Бедненький. Мы тебе подкинем дольку мандарина. Клюв раскрой. Лови!

Бац! — размятый в кулаке шматок мандарина шлепается на золотую лысину тому, кто подбросил.

Попугай умолкает. Его крыло блестит слепящим изумрудом. Кончилась песня.

Мышки есть, а кошки нет! Непорядок! Ты! Разуй глаза! Вон она, черная кошка! Дорогу перебежит! Бойся! Да не кошка это, а котеночек, безобидный! Кис, кис, иди сюда! Прыгай к нам! К нам!

Больные становились на цыпочки, вытягивали вверх руки, крючили пальцы, звали, кривили лица. Плакали. Хохотали. Черный бархатный котенок не прыгал вниз. Ему было на елке хорошо. В черных, изумрудных колючках, среди золотых рыб и серебряных лодок с бородатыми гребцами.

А вот фарфоровая чашечка с позолоченным кружевным ободком; из таких чашек пили чай царевны. Царевен убили, а чашечка осталась! А вот фигурка женщины, у нее на руках ребеночек. У тетки позолоченная круглая шапка, и такая же золотая шапка на младенце. Ишь, какие богатые! Мы всех богатых давно раскулачили! Тихо ты, дай полюбоваться! Это божья матушка, эх, темнота!

А выше, выше? А что там выше? Ты видишь? Я уже не вижу.

Больные ложились спиной на пол, чтобы удобнее смотреть. Подсаживали друг друга на колени, не плечи, чтобы подробней разглядеть. Тщетно. Елка неумолимо и гордо уходила ввысь, расширяясь всей зеленой колкой пирамидой к потолку, она гляделась зеленой гигантской люстрой, и верно, игрушки во тьме светили ярче лампочек и свеч.

Шептались. Затихали. Врачи внимательно следили — не натворят ли чего. Все было тихо. Прилично. В полной тишине раздался щелчок выключателя. Люстра вспыхнула неожиданно и больно. Больно!

«Больно!» — закричали больные и позакрывали глаза руками. Потом, постепенно, стали руки от лиц отнимать. Осматривали себя: при ярком безжалостном свете парадной люстры они впервые увидели себя — жалких, грязных, ободранных, голодных, смиренных. Уродливых. Когда-то красивых. Как эти, вот эти игрушки.

Смотри выше! Выше! Что там?! Ну, совсем высоко?! У самого комля?!

А! Вижу! Лодки плывут! Золотые! В темном, черном море!

Нет! В белом! В белом море!

Наша елка Корабль! Она плывет! Сейчас от нас уплывет, и шиш мы ее разглядим!

Дурень, это мы на Корабле, а она — в каюте капитана, понял?

Люстра заливала всех беспощадным светом, и вперед, под елку, вышли врачи. Они говорили и пели больным. И больные слушали. А потом врачи протянули к больным руки, мол, что молчите, жметесь, вы тоже давайте, выходите, ждем, — и в тень висящей елки шагнул больной, широко, будто от батона колбасы откусывал, раскрыл рот и стал торжественно, глупо чеканить:

 

— Старый год ушел!

На смену я ему явился,

Но я затем пришел,

Чтоб мир еще сильней переменился!

 

Его грудью загородил второй больной. Золотая звезда на еловой макушке качалась над самом его затылком.

Он подхватил:

 

— Да, много, много дел

Мне нынче предстоит!

Но каждый гражданин пусть знает свой удел

И на посту стоит!

 

Вот уже третий топчется рядом. Уже три игрушки. Они говорящие. Попугай снисходительно косится на чтецов с ежовой ветки красным бешеным глазом.

 

— Мне надобно улучшить

Все сельское хозяйство!

Чтобы крестьянам легче было жить,

К рукам взять надо разгильдяйство!

 

И четвертый больной вырос красным елочным грибом из-под навощенного зального паркета.

 

— Мне надо в фабриках, заводах

Труда производительность поднять,

И Красный наш Советский Флот на водах

Скорее усилять,

Еще мне надо молодежь рабочую, крестьянскую

Втянуть всю в Ленина ряды!

Мне надобно усилить солидарность пролетарскую —

Все в ленинскую партию иди!

 

Больные внимательно слушали. Водили в воздухе руками. Елка тихо качалась над головами. Может, это читали врачи, хитро переодетые больными. В Новый год ведь бывают чудеса и волшебства. Может, врачи останутся тут навек, станут больными, а больные облачатся в белые халаты, натянут белые шапочки, покивают врачам на прощанье и тихо уйдут из больницы. В белых халатах, да в убогих шлепанцах.

Кто сочинил стихи? Они сами. Кто были они? Они не помнили. Все помнила за них и все знала про них перевернутая елка. Висела, освещая золотой пятиконечной звездой всю их жизнь. Жизнь маленькая, елочная игрушка. Сними меня с елки, когда кончится праздник! Дерево засохнет. Его выбросят на помойку. А это кто идет сюда, движется?

Важный, главный человек появился среди больных. Он взмахивал рукой. Он бился как флаг. Стоял на капитанском мостике. Ровно стоял, не качался. Кто-то в задних рядах, по знаку главной руки, включил магнитофон. Под сводами больничного зала забилась, рвалась, ломая крепкое древко темно-зеленого колючего флага, звонкая песня. То ли партийная оратория, то ли уличный посвист.

 

— С Новым годом, граждане!

Справим вот сейчас!

Товарищи, а вы его

Ищите среди нас!

 

Маленький, удаленький,

Румяный Новый год!

Пусть он много радости

Больнице принесет!

 

И все грянули припев, странно, все знали слова, никто не держал в руках бумажки с нацарапанными тушью ли, чернилами корявыми строчками, никто никому не подсказывал, никто никому на ухо не шептал, рот в рот не орал, а все громко и слаженно пели, как в пионерском лагере, как на лесоповале, на Беломорканале, на Колыме, на Соловках, в Артеке, в Байконуре:

 

— Мы тебя ждали целый год,

Ледяной мальчонка!

И трудился наш народ,

И смеялся звонко!

 

Новый год, спеши быстрей,

Ты на то и новый!

Пусть нас выпишут скорей,

Мы уже здоровы!

Мы здоровы как быки,

А может, как коровы!

 

Не понять было, кто есть кто. Лица мешались и летели, вспыхивали и рвались.

Люстра светила ярко и жарко, а потом вдруг погасла.

И во тьме, опять по знаку главной строгой руки, загорелась елка.

Это Анна Ивановна, сидевшая на стуле рядом с розеткой, включила гирлянды.

И сама зажмурилась.

В кромешном забытом мраке переливались и мерцали забытые глаза. Забытые сережки в нежных женских мочках. Забытые розочки на давно съеденном торте. Засахаренные вишни в праздничном пироге. Забытые коньки на забытом катке, а музыка играет, а у девочек из-под пышной юбки видны кружевные панталоны. Нельзя! Запрещено! Это видеть запрещено!

Но огни горят. Это изумруды и рубины. Жемчуга и гранаты.

Есть отхожее место. Оно есть у всякого времени.

Но есть святой праздник. И есть священные игрушки.

Да, елка засохнет. И праздник уплывет. Игрушки поломают безумные жадные руки. Разгрызут безумные зубы. Прости человеку, человек, за то, что человек может уничтожить, а может и родить. Человек может все; и все здоровые — больные, им все больные — здоровые.

Капитан пошел вокруг висящей вверху елки важным шагом. Как попугай. Или как пингвин. Народ потянулся за ним. Люди брались за руки. Вот улыбки на лицах. Люди, вы все дети. У вас есть елка, чего вас еще желать?

Капитан встал под елкой, а больные вели хоровод вокруг еловой тени. На темном полу играли цветные блики. Будто валялись осколки лампадных стекол. Или дети разломали сто калейдоскопов и высыпали стекляшки на паркет.

Да, все сломают, и все выкинут, и все забудут; забвение сильнее, чем память. Так устроен человеческий мозг. Он тоже большая, сложная, хитрая игрушка. Блестящая, перламутровая, изрытая ходами древнего лабиринта живая раковина. Почему весь мир живет в ней? Почему, когда мы умираем, мы не можем передать эту драгоценную игрушку своим детям, внукам своим?

Чтобы они — повесили — на елку; и прыгали вокруг, и веселились, и глядели, как мы сияем, сверкаем, радуя чужие времена.

Врачи стали подходить к больным и дарить им подарки. Всовывать им подарки в их слабые, недоверчивые, дрожащие руки. Кто-то руки отводил, головой махал: ой, не надо, спасибо, я не заслужил! Кто-то руки за спину прятал: я боюсь, это очень роскошный подарок, я недостоин!

А кто-то хватал сразу, с ходу, выбегая из хоровода, вырывал подарок из рук врача и снова, прижав сверток к груди ли, к животу, шасть — в хоровод: как же, кружатся и пляшут без меня, и без меня поют, а нельзя пропускать, надо в ногу, надо со всеми, надо — как все!

Как все. Как все.

Врачи протягивали своим больным все самое дорогое, что только могли раздобыть к Новому году: а вот мандаринчики в гастрономе на Пискунова выбросили, вот тебе пакетик, съешь за мое здоровье, а вот смотри, шпротики, на площади Горького достал по блату, а вот, не откажись, уважь своего доктора, такая прелесть, сам бы съел, настоящая норвежская селедочка в винном соусе! А вот разверни, а ну-ка, что там? Мать честная! Икра! Черная! Да целая банка литровая! Откуда? Из Астрахани! У браконьеров еще летом купил! На пароходе до Астрахани плавал! А вот тебе конфетки с ромом. "Столичные"! Понимаю, алкоголь тебе нельзя, от белой горячки мы тебя спасли; но немножко можно, в конфетке его граммулечка, а если нельзя, но очень хочется, то — можно!

Врачи дарили больным подарки и смешивались с больными, и напяливали на них свои белые шапочки, и скоро уже было не узнать, кто больной, а кто врач. Маскарад это, карнавал! Мы всех позвали! Всю больницу! Сейчас и кочегары придут, истопники! И охрана, все оружие свое на вахте оставит! И нянечки! И санитары!

И собаки окрестные придут! И больничные кошки! А что у нас на праздник котам? А у нас для них целая куча свежей, вернее, тухлой рыбы! Серебристый хек! Наилучшая, вкуснейшая рыбка в мире!

Гулять так гулять! Новый год-то раз в году!

За подарки — благодарили. Нюхали, пробовали на зуб, целовали. Санитар подарил самоубийце медный перстенек. Вроде как с ней обручился. Нянечка подарила алкоголику вязаные младенческие пинетки. Мол, пить бросил, женишься и ребенка родишь.

И плакал алкоголик, сгорбившись над пинетками, потому что давным-давно увял, обильно политый водкой, его огненный куст.

Врачи-то врачами, да больные тоже совали им в руки подарки! Да еще какие!

Они так сверкали, подарки больных, что глазам было больно, и их совсем нельзя было рассмотреть.

А только приблизить к лицу и зажмуриться; вдыхать, обонять.

Они пахли забытой талой водой. Забытыми кустами сирени. Забытой свежестью вьюги. Забытым сеном на сеновале. Забытым топленым молоком. Забытым сладким потом любви.

И держали их врачи на вытянутых руках; и жарко горели в их руках опасные, яркие подарки; и они не знали, что с ними делать — то ли в карман сунуть, то ли от себя навек отшвырнуть, чтобы руки не жгли.

Больные задирали головы, водя хоровод, и видели: висят на елке все военные снаряды и рогатые мины, висят алые, с золотыми кистями, армейские знамена; висят первые ракеты, что взмывали с полигонов в мрачное зимнее небо и падали наземь, горя и изрыгая дым; висят застывшие потоки золотого горячего металла Магнитостроя; застывшие навек серебряные потоки меж турбин Днепрогэса. А вот они, качаются средь ветвей, черные вороны, автоматы Максима Калашникова, с ними мы дошли до Берлина. Свисают из зеленой колючей сутеми штыки, ими красноармейцы закалывали юнкеров. Сияют ружья — из них белогвардейцы стреляли в несчастных баб в деревнях на Иртыше, в руинах Феодосии. Выпукло, красивыми и страшными шарами, светятся каски — каски первой мировой, каски второй мировой, а третья, когда же грянет третья? Вон, вон они, среди ветвей — пачки великих советских балерин, так похожие на снежинки! И танцовщики тоже тут, они игрушечные, их ноги, расширенные в грандиозном батмане, путаются в вихрях зеленой тьмы.

А вот мотаются на сквозняке они, пустые миски и алюминиевые ложки, изящно подвешенные к колючей проволоке. Колючки на серебряном мотке проволоки — новогодние искры! Меж ветвей запутались кусочки разваренной свеклы из лагерной баланды, отгрызенные крысиные хвосты, рабские кирки, черенки лопат. Беломорканал! Воркута! Магадан! Елка — карта, и на ней ярко вспыхивают, сияют лампы ГУЛАГа. Это наша елочка, это наши севера! Где мчится скорый Воркута — Ленинград...

А вон ванна, ванночка детская, ой нет, большая, огромная, чугунная, старинная, на чугунных львиных лапах, и оттуда льются, выплескиваются на головы людям горячие щи! Капуста, морковка, лук! Ванна Щов! Сбылась твоя мечта!

Гляди выше! Забирай взглядом ввысь! Видишь, танки висят! Такие маленькие! А тяжелые! Мы с ними победили! Видишь, ракеты, уже гордые, огромные, с ажурными фермами обслуживания, и замер космодром, и это наша, наша ракета отправляется в полет! И гермошлем! Вон висит! Блестит! Железный, стеклянный! А рядом кто это? А, две собачки! Белка и Стрелка! Взмыли в поднебесье! Как тявкали! Как страшно им было, больно!

Больно. Больно.

Любая победа дается через боль.

Без боли нет ничего: ни любви, ни войны, ни мира.

Она всегда. Она никуда не уходит.

Смерть придет, а боль все равно будет!

А что же тут одна такая была, вредная козявка, курильщица, врала всем нам про свободу? Где она, твоя свобода, если свобода — это тоже боль?!

Гляди, а выше-то, выше, под самым потолком! Красота-то какая!

Там, где самые широкие ветви топырились, у самого комля, на ветках висели самые блестящие и самые тяжелые игрушки.

Красные башни Кремля.

Крейсер «Аврора» с наставленной на Смольный пушкой.

Ордена Ленина, Сталина, Красной Звезды, Великой Отечественной войны.

Золотые звезды героев Советского Союза.

Тельняшки с засохшей кровью. Гимнастерки в дырах от пуль. Шинели, изрытые осколками снарядов. Пистолеты. Наганы. Револьверы. Тачанки. Пулеметы. Трактора. Плуги. Косы-литовки. Бескозырки. Весла. Шлюпки. Лапти. Валенки. Поллитровки. Граненые стаканы. Сохлые ковриги. Крынки. Пули. Патроны. Обоймы. Финские ножи. Кухонные тесаки. Топоры. Пилы. Кирпичи. Доски. И кресты, кресты, — нательные кресты, сколько же их тут! Как медные звезды! Шестиконечные могендовиды. Мусульманские серебряные полумесяцы. Буддийские тихие колокольчики — вон, звенят на ветке, и осыпаются с нее иголки, уже умирает, засыхает. Славянские берестяные обереги. Рыболовные лески, крючки, блесны Спутанные сети. Детские салазки.

И на самом верху, вернее, в самом низу перевернутой чудовищной черной ели, у потолка, невдалеке от безумного сверканья старой люстры, — вот они, золотые колосья, обнимают острый серп и тяжелый молот!

И безумцы, еще сильнее задирая головы, протягивая кверху руки, грянули, заблажили на разные голоса:

 

— Это наш советский герб!

Вот вам молот, вот вам серп!

Хочешь жни, а хочешь куй —

Все равно получишь...

 

Замолчали. Смущенно переглядывались.

Там какое-то нехорошее слово спряталось, что ли? А, его рисуют на всех заборах! На стенах и на асфальте! На форзацах книжек и на полях тетрадок! На тюремных кружках и на лагерных ложках! Значит, это очень знаменитое слово. Русское!

 

— ...Рубль!

 

Крикнул, вытянув надо всеми длинную гусиную шею, моряк, а ныне художник Колька Крюков, выкрикнул громко, весело — да покраснел, весь залился краской цвета знамени, сам обратился лицом в живое, волнующееся на ветру знамя.

На каком ветру? А разве тут ветер?

По залу гулял ветер. Ломал елке ветки. Выкорчевывал ее с корнем из потолка. Больные закрывали от ветра головы руками.

Кто распахнул окно? Может, тот маленький смешной доктор в белом колпаке, в шутовском, дурацком колпаке, что так похож на зайца, и заячьи уши торчком стоят и вдруг испуганно валятся на спину?

Нет! Это все Анна Ивановна! Нянечка, не надо! Зачем!

Метельные вихри ходили хороводом вокруг елки, а люди корчились и гнулись. Сгибались. Защищали ладонями лица от секущего ветра. Защищали друг друга. Обнимали. Закрывали руками, плечами. Закрывали собой.

Друг друга — спасали.

И так плотно обнялись, так слились, слиплись туго, клейко, сплавились, приварились, что теперь их было — не разорвать.

Сплошное месиво. Людское соленое, тяжело бьющееся море. Бьющее в берега крепких стен. В заслоны стали. В уступы льдов. В камни тюрем. В ветхие доски старых изб.

Хорошая жизнь. У нас у всех сейчас хорошая жизнью

Вы слышите! Хорошая жизнь!

Мы все не безумцы. Мы все уже здоровы. Поняли, здоровы! И завтра нас всех отсюда выпишут! На волю! Потому что праздник! Потому что в праздник всех, всех выписывают!

Всех?! Кто тебе сказал?!

Кучнее сбивались. Обнимали друг друга за плечи. Прижимались лицами, щеками. Шептали друг другу в затылки: ничего, мы выстоим. Этот ветер — выдюжим! Не то еще сдюживали! И не то — сдюжим! Мы такие! Крепкая мы порода!

Ветер наваливался. Крутил и рвал шторы. Под ударами ветра под потолком начала дико, страшно раскачиваться нарядная, густо и щедро украшенная, единственная в мире елка.

Елка моталась, а ветер хотел сорвать ее с потолка. Бесился. Не мог.

Опять налетал. С елки вниз, на паркет и на головы больных, сыпались осколки.

Рвались снаряды. Рвались сети. Сыпались на землю, на слежалый снег отстрелянные гильзы.

Прижимались друг к другу люди.

Ветер, не надо, оставь, мы же люди!

Ветер, ты такой черт, но мы-то сильнее!

Ветер, убей нас, но наших детишек не тронь!

И нашу... елку...

Нянечка Анна Ивановна глядела на елку во все глаза. Сильный порыв ветра резко качнул дерево, и из его ветвей старухе под ноги свалился маленький мальчик. Игрушечный. Ватный. Весь обклеенный блестками. Легкий как перо. Анна Ивановна нагнулась и подхватила мальчика на руки. Сынок! Ты жив!

Притискивала к груди. Искала румяную ватную щечку губами.

Но молчал тряпичный ребенок; улыбался красными нарисованными губами; не говорил ничего. Не плакал, не стонал.

И ветер вырвал игрушку у старухи из сморщенных рук.

Ярился. Бил в плотную людскую волну. Кто кого?! Ветер нас — или мы ветер?!

Плыл под ногами паркет. Кренился Корабль. Мы не звери! Мы люди! Мы никогда не были зверями! Нас заставили! Нас обманули! Держитесь крепче! Мужайтесь! Он с нами все равно ничего не сделает! Он думает, это его праздник! Это наш праздник! Наш! Наш!

Стены рушатся. Больница падает. Все станет руинами… Через век. Через час. Зажмурьтесь крепко. Вы и так все видите. У вас сердца видят. Сквозь клетку ребер.

Ветер ударил в человечий громадный ком, и он заскользил, покатился по гладкому паркетному полу, валился из-под качающейся безумным маятником елки в угол, прибивался к стене, по стене размазывался белым блином, одним стоустым криком, одной гигантскою слезой.

Капитан остался один. Он стоял под колючим маятником. Сверху сыпались бесполезные игрушки. Усыпали ему плечи, грудь и спину осколками. Они яркими красными, зелеными, синими пятнами горели на чистом, накрахмаленном белом халате.

Его народ, его команда, вон она. Раздавлена. Расплющена. Проклята. А ты один. И ты еще стоишь. И елка, тобой, для смеху и пользы, к потолку привинченная елка сейчас упадет на тебя. Это шторм. Ты повел свой Корабль в сердце тайфуна. У тебя только один выбор; это значит — выбора нет.

— Анна Ивановна!

Старуха нянечка, шатаясь, встала со стула.

Шнур гирлянд из розетки выдернул ветер.

Анна Ивановна шла к Боланду по шнуру, как по лучу света во тьме.

Вилка из розетки выдернута, а гирлянды — горят!

Все равно горят!

Оба задрали головы. Оба изумленно глядели.

— Ян Фридрихович... видите... горят...

Боланд облизнул сухие губы.

— Анна Ивановна... дайте мне руку...

Старушка с трудом сделала шаг, еще шаг против шквального ветра.

Стена напротив них пошла трещинами, разломилась, как сухой пряник, осела и рухнула.

Ночь ворвалась внутрь зала всеми огнями. Праздник.

Огнями и лютым холодом.

Вот она рядом. Вот она тянет ему руку.

Он берет ее руку. Берет под порывами дикого ветра.

И держит крепко. Очень крепко.

Боится выпустить.

— Анна Ивановна... мне... очень страшно... где все?

Она глядела жалко, кротко.

— Где — люди?!

Нянечка разлепила губы.

— В земле... и — на небе...

— А на земле?!

— А на земле — только мы.

— Одни?!

— Ох, Ян Фридрихович...

И тут он ссутулился. Упал на колено. Уменьшился, усох. Голова его оказалась под подбородком Анны Ивановны; и этот маленький Боланд искал у нее на груди пристанища, искал прижаться к ней, поплакать ей в халат, покрыть поцелуями эту сморщенную старую шею, эти круглые морщинистые щеки, эти уши со смешными старинными сережками в виде серебряных, крошечных летящих голубей.

Она поняла. Руки из его руки не вынимая, другой рукой обхватила его голую, без врачебного колпака, голову и крепко, рывком прижала к своей груди.

Грудь старухи. Грудь матери. Боже, как тепло. Как можно все забыть. Все.

— Анна Ивановна...

И снова она поняла.

Это ее настоящий сын. Наконец. Вот он. Он пришел. Он просто вырос. Он наделал в жизни ошибок. Но он не виноват. Виновата елка. Это она одна виновата. Она колючая. Она слишком жестокая. Она изранила ему все руки! Всю душу!

И надо пригреть. Приласкать. Надо согреть навсегда. Надо греть все время; не остывать; бросать дрова в печку, всегда. Перестанешь бросать — зимой замерзнешь. А у нас ведь, в стране нашей, вечная зима.

— Сынок...

Вторая стена упала, обвалилась бесшумно.

Пол затрещал под ногами.

Ломался, раскидывался в стороны зубцами чеснока старый паркет. Елка моталась уже голая, без единой игрушки. Все осыпались вниз. Превратились в свет, в блестки.

Трещина шла через пол всего зала, как через льдину. Льдина заваливалась набок.

— Сыночек...

Привязанный к потолку комель оторвался. Елка полетела вниз, прямо на капитана и старуху. Порыв ветра отнес ее чуть вбок. Она рухнула рядом с ними, ожгла их зелеными колючками.

— Прости... Я ее... плохо... привязал...

— Это ничего... мы дома... новую поставим...

— А дом?.. Какой дом?.. у нас его...

Хотел сказать: не будет никогда, но Анна Ивановна опередила его, заткнула ему рот рукой, загоняя внутрь него страшные слова, и сама зашептала, склоняясь низко, щекоча седой прядью небритую, в сизой щетине, щеку:

— Да наш дом везде...

Он изумился: и правда, везде, где хочешь можно дом поставить, как это я раньше не догадался?! — и на земле, и под землей, и на облаке, и на льду, и на снегу, и в степи, и на болоте, и среди звезд, без разницы, все равно, лишь бы была мать, был сын и была печь, и была сковорода, и был чайник, и была — любовь.

Припал головой к груди матери. Шептал ласковое. Анна Ивановна все гладила, гладила его голову. Потолок тоже дал трещину. Зеркально отразил пол. Пол и потолок поменялись местами. Перевернулись. Елка упала на потолок. А может, вросла комлем в пол. Потолок разверзся, и Анна Ивановна и Боланд стали падать туда, о чем они никогда не могли подумать без страха; а теперь было не страшно, ведь их дом был везде, и внутри бесконечного падения тоже. Они падали, обнявшись, а земля расступалась под ними, разлетался ночными огнями черный город Горький, а может, великая красная Москва, а может, ледяной Магадан или снежная Воркута, и далеко внизу, под ними, падающими, стоял художник в тельняшке, он смеялся, зажав в зубах кисти, и быстро, быстро двигал ими по маленькой, величиной с дамское зеркальце, картонке.

И в зеркальце сполна отразилось все, что могло отразиться и что не могло, все, что было и что будет; и шептала мать на ухо сыну, утешая, развлекая, веселя: а вот мы с тобой, сынок, спечем мазаный блинок, пригласим поесть кота, ох кота-воркота! У кота-воркота была мачеха лиха. Она била кота поперек-вдоль живота. Она била кота, приговаривала: не ходи, коток, по чужим да по дворам, не качай, воркот, чужих детушек! Зачем, котик-коток, взял залез на шесток? Ты залез на шесток, съел из крыночки творог! Крыночка скатилася, на куски разбилася... Ах ты котик-коток, ты росточком с вершок! Приходи к нам ночевать, мово Янушку качать... Мово Янушку качать... песни старые спевать...

Летели. Ветер держал их на ладони. Психиатрическая больница № 1 осыпалась, оседала вниз, издалека они видели, как она быстро, мгновенно превращается в пепел.

 

Это не пепел. Это снег.

Это не снег. Это тонкий лед.

Он затягивает черную воду.

По воде идет ледокол. Он, переваливаясь с боку на бок и с носа на корму, колет крепкий толстый лед. Корабль ведет матрос-рулевой. У него светлая улыбка и набитый на запястье маленький синий якорь. Он опытный моряк. Он доведет.

 

*   *   *  

 

— Маш, подбрызни мне еще чайку. Стоп, хватит.

— Пей вода, ешь вода, срать не будешь никогда!

— Ах, хороши пирожки Зоя Ефремовна принесла! Зой, а Зой, тебя хвалим!

— А вы не хвалите, а жрите.

— М-м-м-м, вкуснотища!

— Всегда домашнее вкусней казенного.

— Не скажи, у нас тоже поварихи хорошо стряпают. Обе. И Клава, и Дуся.

— Ах, Дуся, я ужруся.

— Что зубы скалишь?!

— Я и ем, и смеюсь!

— Не подавись!

— Не подавлюсь.

— Маш, еще чайку!

— Ида, ты просто горьковский водохлеб!

— Вода дырочку найдет.

— Ха, ха. А денек-то сегодня!

— Да! Загляденье! Солнышко! Давно не было. Уж забыли.

— Девчонки, а вы знаете о том, что в десятую палату — Марсианин приходил!

— Да ну тебя! Иди ты!

— Век воли не видать! Зуб дам!

— Кончай зубоскалить! Как приходил, его же в морг свезли! Ожил?!

— Не-а! Призрак!

— Призрак коммунизма.

— И все в штаны наклали.

— Типун тебе на язык! Ты коммунизм-то не трогай! Грязными руками!

— Грязным языком, хочешь сказать.

— Мне вот эту жалко очень. Ну, из девятой. Которая с крыши кинулась. С тем рыжим, бородатым.

— А, эту? Касьянову!

— Да. Касьянову. Много мы тут с ней возились. И все не в коня корм.

— Да. Сколько лекарств на нее одну перевели. Ужас.

— Машуль, брызни еще чаечку, а?

— Лопнешь!

— А что, жалко?

— Да не жалко! Только холодный уже! Дай разогрею!

— Девчонки, а мне такую же электроплитку подарили на день рожденья.

— Кто подарил?

— Свекровь.

— Ха, ха! Это чтобы ты обожглась! Или — кухню подпалила!

— Типун тебе...

— Завтра сразу двоих выписывают. Мужиков.

— Кого?

— Крюкова и Мезенцева.

— А! Ну тоже небо-то тут вдоволь покоптили. Врачам виднее, кого, когда.

— Врачи у нас знающие.

— Ой ли? Все? Прямо так уж все?

— А разве нет? Все по сто лет уж работают. Такие психиатры!

— А что ж наши хваленые врачи столько тут смертей развели?

— Кто как лекарства переносит.

— Кто как ток переносит! Тебя бы вот под ток!

— Лучше тебя.

— Так я и дамся.

— Вот лаешься, как собака, на врачей, а они-то тебя насквозь видят.

— Да я, если захочу! Самого главного обкручу!

— Ну, обкрути! Обкрути! А мы полюбуемся!

— Глядишь, свадьбу сыграем!

— Врач и медсестра, ай да пара, гусь и гагара!

— Главный тертый калач. Его так просто в капкан не заманишь.

— А при Зайцеве-то лучше было.

— Честно?

— Честно. Лучше.

— А что было лучше-то?

— Все.

— И зарплата?

— Да при чем тут зарплата! Мы коммунизм строим, для детей наших, чтобы они в довольстве, в счастье жили, а она — зарплата! Крохоборка!

— Я просто так спросила.

— При Зайцеве никакими бунтами и не пахло! Сколько народу постреляли!

— А в газетах не писали.

— А в газетах что? Мы передовая страна, и у нас надои молока — у-у-у-у!

— И новую ГЭС запустили!

— Машенька, родная, ты будешь смеяться.

— Что? Еще чайку?!

— Последний стакан.

— Давай! Горячий! Без проблем!

— А пирожки что, уже все?

— Сопливых вовремя целуют!

— У меня есть горбушечка ржаного с маслицем и селедочкой. Девчонки, будете?

— Спросила! Давай сюда! Разделим по-братски!

— Как при коммунизме!

— Ты опять?!

— Глянь в окно! Солнце-то как слепит! Не зима, а весна!

— И с крыши капель. Звенит.

— А небо-то, небо! Как Зойкина кофточка синяя! Видно все насквозь!

— Как на рентгене?

— Ржешь как конь, ну и ржи! В такой синий день, говорят, даже днем звезды можно увидать!

— Ох, какой хлебец с селедочкой! С ума сойти!

— Всех выпишут, одного только не выпишут. Никогда.

— Это кого?

— Ванну Щов.

— А, Ванну Щов! Его скоро в Ляхово отправят.

— Насовсем?

— А то как. Насовсем, конечно!

— Ему уж лучше в гроб.

— В гроб никто не хочет.

— Весна, настоящая весна! С крыши льет. Ручьи. Снег глаза режет. Зой, а Зой, а у тебя в заначке спиртика нету?

— Есть. У нас в Греции все есть!

— Так давай! Вот мензурка.

— Тебе мензурка, а мы прямо в стаканы.

— Сырой водой разбавь, из-под крана. Глотки же сожжете, бабы дуры.

— Не сожжем. Мы что, не медики?! Не знаем, как чистый спирт грамотно выпить?!

— Ишь ты, мужик ты наш!

— Бабы дуры, бабы дуры, бабы бешеный народ!

— Ну что, девчонки? За здоровье?

— За него, родимое!

— Чтобы, бляха-муха, нам с ума-то не сойти! Как все они...

— Давай! Вперед!

— ...о-о-о-ох-хо-хо, до чего же хорошо! Хорошохонько!

— Как маслом по сердцу вмазали.

— Мы не сопьемся. Мы редко.

— Редко, но метко.

— Горит все внутри!

— Ну вот, говорили же дуре, потроха сожжешь. Как глухая.

— Да нет! Хорошо горит! Правильно!

— Ну тебя к чертям!

— Чертей нет, богов нет! Ничего такого нет! Ученые доказали!

— Что ученые! Космонавты летали — и то не увидели! Ни Гагарин, ни Титов, ни Терешкова!

— Терешкова красивая. Как актриса.

— Зой, а у тебя там еще есть?

— Ну что мне с вами делать... Есть.

— Только закуски нет.

— А мы — небом закусим.

— Елки! Машка все уже! Спятила!

— Не спятила, а запьянела.

— Зоя, разливай.

— Вот крошки от горбушки, разыграем?

— У меня утренняя каша на подоконнике, в тарелке. Не побрезгуете?

— Давай сюда твою кашу! Доброму вору все впору!

— А теперь за что?

— За любовь!

— А я думала — за зарплату!

— Девки, ну вас к лешему! Дуры! Да гляньте же вы в окошко! Солнце! Весна! Красота на земле! Красота-то какая! 

 

Как помочь журналу