Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

Литературный журнал Homo Legens


Читайте Homo Legens прямо с мобильных устройств через приложение Неолит

 

Андрей Оболенский

 

 

НОЧНОЕ ДЕЖУРСТВО ДОКТОРА КУЗНЕЦОВА

 

 

 

Время больше пространства.

Пространство — вещь.

Время же, в сущности, мысль о вещи.

Жизнь — форма времени…

 

Иосиф Бродский,

«Колыбельная трескового мыса»

 

 

Заведующий вторым терапевтическим отделением Алексей Игнатьевич Вольский, как многие мужчины маленького роста и невзрачной внешности, был малоразговорчив, склонен к мизантропии и весьма суров с подчинёнными. Казалось, что он ненавидит всех. Пациентов, насколько это возможно в святая святых советской медицины – в Центральной Клинической Больнице*, называемой в народе Кунцевской, Кремлёвской, или просто Кремлёвкой. Уборщиц, медсестер, докторов, ординаторов и особенно консультантов. Среди последних он хуже всего относился к профессору Леониду Викторовичу Розенталю. И правда, за что хоть и непредставительный, но молодой и преуспевающий завотделением, член Партии, может любить восьмидесятилетнего профессора-еврея? Отсидевшего, кстати, четыре года в лагере в конце тридцатых и чуть было не загремевшего туда во второй раз по делу врачей. В годы семидесятые наличие подобных фактов в биографии, несмотря на всяческие реабилитации, было не то чтобы пятном, но порождало совершенно особое, осторожное, неявно подозрительное отношение со стороны всех прочих, кристально чистых советских людей. Наверное, именно таким образом в теперешние времена отнеслись бы к выпускнику Йельского Университета, ни с того, ни с сего пришедшему устраиваться на работу в средней руки российскую фирму. Но сложилось так, что профессор-еврей с изрядно подпорченным прошлым прижился на чужой территории среди царственных пациентов, которых Вольский считал своей и только своей собственностью, а мнение консультанта, заметьте, никак нельзя было игнорировать согласно неписанной табели о рангах Кремлёвской Медицины. Кроме того, были, видимо, причины и чисто человеческого толка. Розенталь служил молодому, амбициозному Вольскому постоянным упрёком в собственном благополучии, в безупречной карьере, в молодости и здоровье, наконец. Я собственными ушами слышал, как Вольский сквозь зубы, но так, чтобы могли слышать немногие приближённые, назвал профессора старым шифоньером. Насчёт шифоньера не знаю, мы все во второй терапии: врачи, ординаторы, медсёстры – в старичке души не чаяли. Обходителен был старичок с каждым, вежлив, говорил тихо, совсем чуточку по-еврейски картавил, что придавало ему ещё толику шарма, удивлял восхитительной старомодностью. Он никогда ни с кем не спорил, мнения своего не навязывал и сопливым интернам, но его диагнозы были всегда точны настолько, что даже гэбэшники, занимавшие целый этаж в Главном корпусе и привыкшие согласно должности совать свой нос в абсолютно любые больничные дела, не давали хода постоянным доносам Вольского на профессора. Мало того, об этих доносах вдруг узнавали те, кому совсем и не полагалось.

Помню один случай, ставший прямо-таки легендой и передававшийся из уст в уста по всей огромной больнице. Я потом часто рассказывал об этом своим студентам. Розенталя пригласили посмотреть только что доставленного в больницу очень преклонных годов дедушку из старых большевиков, подозревали у дедушки воспаление лёгких. В приёмном отделении рентгеновский снимок сделать не смогли, кажется, чинили аппарат. Вольский на всё отделение орал, что это банальная пневмония и нечего тут приглашать… всяких. Розенталь спустился в приёмное, в присутствии заведующего, ещё двух врачей и меня, ординатора, разложил старичка на кушетке и минут пятнадцать выстукивал его грудную клетку. Пальчиками. Потом взял обыкновенную шариковую ручку и по только ему известным точкам нарисовал на изрезанной голубыми сосудами стариковской груди замкнутую кривую, очертив площадь в две пятикопеечные монеты. “Это абсцесс легкого”, — спокойно сказал профессор, — “небольшой такой абсцесс… банальный, надо поднимать пациентика в хирургию, нечего пациентику делать в терапии”. Кстати, многие знали, что если профессор называет больного "пациентиком", это означает, что он находится в хорошем расположении духа, или что ему просто весело. Вольский же три дня ходил мрачнее тучи, цепляя по пустякам шмыгающих мимо врачей, потому что диагноз Розенталя через несколько часов подтвердился рентгеновским снимком, причём очертания абсцесса на снимке почти полностью совпали с рисунком профессора на хилой груди пациентика.

 Я, ординатор второго года, вполне разделял всеобщие восторги, это было фантастично уже тогда, а теперь просто невероятно, такому не учат по причине отсутствия учителей. Однако вслух своего восхищения не высказывал, неизбежно настучали бы. А я всеми правдами и неправдами желал остаться работать в отделении. Думаю, будет уместно объяснить, почему.

 Работа в Центральной Клинической Больнице приближала к ареопагу, возносила сознание собственной значительности до высот заоблачных, даже если отбросить более чем приличную зарплату и множество мелких приятностей. Надо сказать, что теперешним молодым, да и не очень молодым людям понять это трудно, почти невозможно, всё поменялось слишком быстро. Кремлевская медицина с любыми западными лекарствами, чёрные Волги, паёк с дефицитными вкусностями из Дома на набережной, приятель в капстране, билеты в Большой Театр – всё это казалось огромной массе советских людей совершенно ирреальным. Одинаково недостижимы были поездка в Париж, настоящий “Паркер”, швейцарские часы, репродукции картин Дали, французский сыр с плесенью, книга Гумилева на полке, японский телевизор, полёт на Луну – без разницы. Перечисленные предметы и события стояли в одном ряду, а весь бесконечный ряд располагался вне сознания простого советского человека. Я хочу, чтобы читатель поверил мне в том, что прикосновение, только лишь прикосновение к упомянутому ареопагу много тогда значило для личности, особенно невызревшей и склонной к соблазнам. Когда я смотрел в окно ординаторской и видел снег бесконечного больничного парка, он казался мне чище, чем везде, деревья – ухоженнее, а небо — голубее. Я страстно желал быть хотя бы молекулой особого мира, круга избранных, где чайки были не белыми, а чёрными и не парили в небе, а бесшумно скользили по малонаселённым островкам, с которых возможно наблюдать материковую жизнь несколько свысока. Тогда, по молодости, я думал так.

 События тех двенадцати часов, о которых я хочу рассказать, стали единственными в моей долгой жизни, не имеющими достоверного объяснения.

 Я взрослел, потом старел, образ моих мыслей менялся, менялся мир вокруг меня, подвергались разным трансформациям и те двенадцать часов. Они были сначала близкими, потом отдалились, потом стали почти неразличимы и постепенно превратились в сказку. В страшную сказку. А если хорошо подумать, то поймёшь, что жизнь многих и многих поколений в России и есть страшная сказка, которую никогда не понять среднему европейцу с его вялым восприятием мира, осторожностью, трепетным отношением к своей собственной жизни и убогой религиозностью. Страх всегда тащил нас вперёд, он же отбрасывал назад, но всегда был в крови нашей, в поступках наших, в молитвах наших. И сейчас, надменно считая себя выше скучной Европы и жирной Америки, мы не избавились от него. Страх питают, из него же странным парадоксом произрастая, вечное русское теперь уже наивное богоискательство и такая же вечная идея русского мессианства. Ни богоискательство, ни русская идея не уничтожат этот страх, потому что подобное не уничтожается подобным. И не лечится, вопреки расхожему присловью, бытовавшему как аксиома в нецивилизованные времена.

 

 Но возвращаюсь к своему повествованию, в год 1974.

 

 Я что-то запозднился в тот вечер, готовя давно обещанный своему куратору реферат. Почти все уже ушли, больные разбрелись по палатам смотреть телевизор, а дежурная уборщица с приклеенной к лицу улыбкой на случай неожиданной встречи с пациентом, тёрла в коридоре идеально чистый паркет. Собственно, и я собирался уходить, как вдруг в ординаторскую заглянул Розенталь.

 — Борис Васильевич, вы один? — почему-то испуганно озираясь, вопросил он. Розенталь всегда именно вопрошал, а не спрашивал, понять в чём тут тонкость я не мог, хотя и не особо задумывался об этом.

 — Да, Леонид Викторович, — ответил я, втискивая толстую папку с рефератом в портфель. — Все ушли. Только Алексей Игнатьевич ещё здесь, он у себя.

 — Это хорошо, что все ушли, а Вольский у себя, — как-то растерянно произнёс профессор, входя. Был он сухощав, подтянут, с редкими желтовато-белыми волосами, стекающими к оттопыренным ушам. Высокий лоб, утыканный крупными старческими пигментациями, блестел натянутой кожей, а прямой нос, нагруженный богатыми, кажется, золотыми и старинными очками, совсем не казался еврейским. — Да, все ушли.… Так вы один? — ни к селу, ни к городу повторил он.

 — Ну да…, — я начал удивляться.

 — Борис Васильевич, милейший, — Розенталь приложил руки к груди, что получилось у него очень мило, профессор порой удивлял всех необычными новыми жестами. — Борис Васильевич, у меня к вам покорнейшая просьба. — Профессор замолчал.

 — Слушаю Вас, Леонид Викторович, — я застегнул портфель и посмотрел на профессора. Он вёл себя странно, необычно суетливо, глаза бегали, а тонкие пальцы с ухоженными блестящими ногтями находились в постоянном движении. Да и выглядел он не так, как всегда, я сразу не понял, в чем тут дело, но, присмотревшись, заметил, что профессору изменила его всегдашняя аккуратность: галстук съехал набок, пиджак был застёгнут криво, а по белому манжету расплылось серое пятно грязи.

 — Видите ли, голубчик, я хотел попросить вас остаться сегодня на ночь и присмотреть за Екатериной Николаевной… за больной Северцевой. Она лежит в третьем люксе. Вы лучший из ординаторов, кроме того, думаю, остальные, увы, отказали бы мне, старику….

 Попросить меня остаться на ночь, чтобы присмотреть за больной, было равноценно тому, что если бы я попросил профессора утренним поездом поехать в Тамбов осмотреть моего прихворнувшего дядюшку, примерно так. Но отказать Розенталю я не мог, всё по тем же карьерным соображениям, — его мнение при распределении ординаторов было, конечно, не решающим, но достаточно важным.

 Но все-таки я спросил:

 — А что случилось, профессор? Разве её нельзя просто передать по дежурству?

 Розенталь смутился, достал из кармана большой чистейший платок с вышитым на уголке крупным вензелем и стал протирать очки. Думаю, если бы он курил, то достал бы сигарету и долго разминал её между пальцами.

 — По дежурству можно, голубчик, но дело в том, я сегодня консультировал её… без ведома Алексея Игнатьевича, втайне, так сказать, и запись в истории болезни не сделал. Северцева…она умрёт сегодня в ночь. Мне не хотелось бы, чтобы её переводили в реанимацию, потому что она… всё равно умрет. Я хочу, чтобы это произошло безболезненно для неё, вы понимаете, как врач — врачу, зачем продлевать? Посидите у неё в палате, констатируете внезапную смерть и доложите ответственному дежурному. — Розенталь снова начал лихорадочно, трясущимися руками протирать очки. — Спросите у Вольского позволения остаться подежурить. Доцент любит, когда ординаторы проявляют инициативу. — Розенталь вдруг странно изогнулся в каком-то полупоклоне и заискивающе заглянул мне в глаза.

 — Не откажите, Борис Васильевич, — почти прошептал он, — я понимаю, что моя просьба абсурдна и даже чудовищна, но… не откажите.

 Я пожал плечами.

 — Хорошо, Леонид Викторович, — я всеми силами старался не показать, что удивлён сверх меры и таинственной просьбой, и странным поведением профессора. — Хорошо, только схожу перекусить и зайду к Вольскому, пока он здесь.

 — Благодарю, голубчик, — облегчённо выдохнул профессор. — Я всегда знал, что не ошибаюсь в вас. Кто другой отказал бы, да ещё побежал бы Вольскому докладывать, позабыли, что hodie mihi, cras tibi**. Прощайте, голубчик, дай Господь вам здоровья и… не пеняйте старику. Он приподнял воротник и, сгорбившись, пошёл к двери.

 Приоткрыл её и остановился, полуобернувшись.

 — Вот что, голубчик…, — он замялся, потом, будто решившись, расстегнул пальто и полез в карман пиджака. — Вот что, я попрошу вас ещё об одном одолжении. Не сочтите за труд, сохраните эту вещицу до завтра, — он протянул мне старинные, видимо серебряные часы на цепочке. Я взял их в руки. На помятой крышке было выгравировано: «Моему доктору и другу Леониду Викторовичу Розенталю. Комиссар Госбезпасности второго ранга Яков Каграманов».

 — Это настоящий «Брегет», голубчик, у Александра Сергеевича был «Брегет», и у Буонапарта, — трепетно и сбивчиво зашептал Розенталь, снова испуганно озираясь, — а правильно называть надо «Бреге», это у Онегина «Брегет», помните, а это неправильно так называть. Завтра вы вернете часики мне, — профессор улыбнулся, — смею надеяться. Ну, а если вернуть не придётся, — сохраните.

 — Леонид Викторович, — я был удивлен до крайности. — Что за странные вещи вы говорите?

 — Не надо вопросов, голубчик, прошу, не надо, — Розенталь даже отшатнулся от меня, глаза его округлились и он, словно отгоняя внезапно прилетевший рой пчел, замахал руками. — Все завтра, только завтра. Прощайте, голубчик! Он суетливо застегнул пальто и выскочил за дверь. Я остался один и опустился на стул, не зная, что и думать.

 Однако ночёвка дома отменялась. Я сжевал в буфете три пирожка с капустой и два с мясом, запил очень даже ничего себе кофеем, позвонил матери и поднялся в кабинет к Вольскому. Он был, как всегда, сердит. Я пробормотал, что хочу посидеть в реанимации, дабы прибавить в профессиональных знаниях, закончить реферат и понаблюдать за своими больными. Добавил, что Алексей Игнатьевич знает, как загружены ординаторы во вверенном ему отделении, времени не хватает, остаётся только ночь, которую я готов посвятить совершенствованию практических навыков. Вольский прервал мой бред мрачным взглядом через плечо, буркнул, что я могу поступать как угодно, но не рассчитывать, что мне зачтут плановое ночное дежурство, и отвернулся. Думаю, он из природной вредности запретил бы мне поддежуривать вне графика, но любознательность и желание трудиться поощрялись, а я особо не скрывал своих карьерных устремлений. Поэтому, приняв его бурчание за согласие, я пошёл в ординаторскую, уселся в кресло и решил почитать свежую «Литературку» перед тем, как пойти в палату к Северцевой и начать развлекать выжившую из ума старуху, которая надоела всем за многие месяцы своего пребывания в родном для меня отделении. Но газета никак не читалась, буквы прыгали, и я не мог уловить смысла анекдотов на последней странице, с которых всегда начинал, а частенько сразу и заканчивал чтение «Литературки». Что-то мешало. Что-то тревожило. И я вдруг понял, что. Всплыли слова Розенталя о том, что Северцева нынешней ночью умрёт. Слова были сказаны как нечто само собой разумеющееся, а я пропустил их мимо ушей. Почему он так уверен? Пациентка могла прожить в отделении ещё и год, и два, и вообще неизвестно сколько, её состояние не внушало опасений, а находилась она в больнице, скажем так, бессрочно, говорили, что по личному распоряжению самого Суслова. Я поднял телефонную трубку, позвонил на пост и спросил дежурную сестру о состоянии Северцевой. Дежурила Аглая, с которой меня связывала глубокая взаимная симпатия. Скажу больше, не только симпатия нас связывала, но сей факт был тайной ото всех: романы на работе карались нещадно, часто увольнением или, для меня, — отчислением из ординатуры. Но что поделаешь со своей природой... Аглая несколько удивлённо ответила, что с Северцевой всё в порядке, и затараторила, что соскучилась, что тяжёлых больных нет, а седьмая палата свободна, но мне было не до Аглаи. Я довольно бесцеремонно прервал её, сказав, что зайду, если будет время, и положил трубку. Загадочная беседа с профессором прочно засела в голове. Я отбросил газету и подошёл к окну. Серое небо опускалось на землю, скрадывая верхушки сосен белесым маревом, которое, падая на землю, становилось чётче, разделялось на множество хлопьев, почти висящих в безветрии и отчетливо видимых в свете круглых парковых фонарей, мерцающих то ли позади стены снега, то ли перед ней. Картина казалась совсем застывшей, а мир за окном — почти умершим. Стало не по себе, я почувствовал вдруг странный озноб, будто поднималась температура. Голова закружилась, я ухватился за мраморный подоконник и, ощутив холод в ладонях, тут же пришёл в себя. Заболела голова. Я очень ясно ощущал себя в той реальности, в которой находился, — в привычно пахнущей одеколоном, хорошей колбасой и немного лекарствами ординаторской. Точно так же ясно я ощущал иную реальность за окном, чувствуя при этом, что она в чём-то изменилась, но в чём — понять не мог. Я не был излишне чувствительным человеком, и это внезапное ощущение быстро прошло. Тряхнул головой, потёр виски. Надо было делать то, ради чего сам профессор Розенталь попросил меня остаться на бесплатное дежурство. Я вздохнул и побрёл к старухе Северцевой, ожидая всяческих неожиданностей и надеясь по-быстрому вырваться от неё поспать. Подумал, что Екатерина Николаевна, поедом евшая всё отделение своими маразматическими капризами, за целую ночь сожрёт и меня.

 Северцева не была тяжёлой лежачей больной. В свои, кажется, восемьдесят четыре она меняла наряды к обеду и ужину, хотя всегда обедала и ужинала в одиночестве. Принимала в принадлежащем ей почти на правах собственности двухкомнатном люксе гостей. В хорошую погоду часто выходила на прогулку в сосновый лес, тогда плотно примыкавший к корпусам больницы. Кое-кто из врачей даже находил Северцеву забавной, когда она пребывала в хорошем настроении. Но никто ничего о ней не знал, нам не полагалось. Думаю, ничего не знал и Вольский. Было известно только, что приказом свыше предписано не ограничивать время пребывания Северцевой в больнице, не переводить в санаторий, обеспечивать питание, уход и лечение, положенное союзному министру. Условия в клинике на улице Грановского, бывшей Воздвиженке, были ещё лучше, но Северцева предпочла нашу больницу, расположенную на окраине города. По крайней мере, так она сказала одной из медсестёр.

 Я вошёл в палату, похожую скорее на жилую комнату, даже на будуар. Плотные портьеры были задёрнуты, горела лишь неяркая лампа в изголовье кровати, и я смог разглядеть Екатерину Николаевну, которая полулежала на высоких подушках и раскладывала пасьянс на кроватном столике. Белизна подушек и странно падающий, вроде бы и нерезкий желтоватый свет, делали худое, обильно покрытое морщинами и крупными ноздреватыми родинками лицо плоским и тёмным, состоящим, казалось, из множества теней, образованных забавами света. Острый подбородок, длинный нос, рассыпанные седые волосы будто блуждали по подушке и одеялу, когда старуха шевелила руками, раскладывая карты. Мне стало немного жутко, мелькнула мысль о «Пиковой Даме». Старуха положила колоду слева от себя, шевельнулась неловко, карты поползли по одеялу на пол, зависая на мгновение в воздухе, и разложились на полу неожиданно правильным полукругом. Я кашлянул. Северцева повернула ко мне голову и удивительно цепко, ясно, и даже хитро осмотрела меня с ног до головы. Губы шевельнулись, расплылись в слабой улыбке, и она вдруг заговорила неожиданно красивым низким голосом, чётко выговаривая слова:

 — Добро пожаловать, Борис. Товарищ Розенталь предупредил меня, что вы не позволите мне скучать в последнюю ночь. Вы принесли вина? Нет? А мне товарищи по партии доставили тайком несколько бутылок. Возьмите одну из серванта, там найдёте и бокалы. Потом мы перекинемся в преферанс с открытым болваном, так интереснее. Вы играете? Или в очко. Меня научили в тех местах, в которых, надеюсь, вам никогда не придется побывать. У меня есть и гитара, Аглая говорила мне, что вы неплохо поёте. Я послушала бы Лещенко или, быть может, несколько романсов. Песню корниловского полка, ту, где про коня, вы, конечно не знаете, а жаль, люблю её. Помню как.… Впрочем, будет. Доставайте же бокалы! Кстати, вы не забыли в ординаторской часы? Они пригодятся теперь. Сколько лет не ходили, а вот вчера пошли сами собой. Этому следовало случиться.

 Длинная речь Северцевой настолько сбила меня с толку, что я снова почувствовал давешнее недомогание. Случайно глянул на окно, и мне стало ещё хуже. Плотные портьеры сами собой разошлись, и в тёмном окне вместо белого парка и сосен мелькнула вдруг пустая Красная Площадь, силуэты Кремлевских звезд, заснеженные ели по обе стороны мавзолея. Мне показалось, что я углядел даже тяжёлые автомобили, большими чёрными тараканами вползающие в тёмный уныло опущенный рот освещённой Спасской башни. Северцева поймала мой взгляд и негромко рассмеялась.

 — Не удивляйтесь, Борис, здесь бывает так. Нечасто, но бывает. Если бы вы знали, какие люди умирали тут, в этой палате! Они думали, они мечтали, но они всегда боялись, — голос Северцевой опустился до бархатных низов. — Поэтому были не совсем обычными. Страх — очень сильное чувство и проветрить от него комнату, особенно такую маленькую, как эта, бывает невозможно годами, он въедается в стены и мебель лучше запаха жареной рыбы. Вот и возникают подобные штучки. Я много насмотрелась здесь, а тот, кто будет после меня, наверное, увидит и что-нибудь ещё. Но давайте не будем об этом. Открывайте вино.

 — Екатерина Николаевна, вам нельзя, я как врач говорю, — неуверенно попробовал я протестовать, но она махнула сухой, жёлтой рукой.

 — Сегодня можно всё, потому что сегодня, — это вчерашнее завтра, как метко заметил какой-то остряк. Вы убедитесь в этом и, быть может, увидите интересные вещи. Да, мне надо переодеться, подождите меня в приёмной.

 Приёмная, как выразилась Екатерина Николаевна, раньше предназначалась для сиделок, а теперь была расширена, отремонтирована и переоборудована в комнату для посетителей. Я сел в кресло и задумался. Я был уверен в том, что происходит что-то странное, только вот не мог понять, что. Вспомнил о часах, достал их из кармана и раскрыл. Часы шли, стрелки указывали на половину четвертого. Я стал разглядывать часы, ничего подобного я в руках раньше не держал. Они удобно ложились в ладонь так, что большой палец сам упирался в выступ, который надо было нажать, чтобы крышка открылась. Часы были помятыми, кое-где исцарапанными, дарственная надпись — почти затёртой. Я перечитал её ещё раз.

 — Вот так Розенталь, — подумалось мне. — Старый шифоньер… «Печальные дети, что знали мы…» — пришла на ум строчка из любимого Багрицкого, из «Последней ночи». — «Последняя ночь… Кажется, я сегодня слышал эти слова».

 В который уже раз за вечер я почувствовал себя неприятно. Снова появилось чувство раздвоенности, на этот раз слабое. Чтобы не дать ему окрепнуть и овладеть мной, я встал с кресла и подошёл к двери, ведущей на улицу. «Холодно там», — подумал я, нажимая дверную ручку.

 Но я не почувствовал холода, наоборот, мне в лицо ударила волна тёплого воздуха. Я ощутил духоту даже, причудливую смесь запахов немытого тела, кухни, туалета, хозяйственного мыла, цветочных духов. Я оказался в длинном коридоре с десятком высоких двустворчатых крашеных белой краской дверей, на каждой их которых было по нескольку разнокалиберных замков, вставленных в большинстве криво и неаккуратно. Коридор был освещён тремя голыми тусклыми лампочками, подвешенными на желтоватых перевитых проводах.

 Разнообразные вещи закрывали стены, оклеенные клочковатыми серыми обоями. Я разглядел несколько ободранных велосипедов, полуразобранный мопед, два старинных резных гардероба и сервант, стеклянные дверцы которого были изнутри закрыты выцветшими газетами или бумагой. Из стен торчали длинные ржавые гвозди, на них висели разного размера облупленные тазы и большое оцинкованное корыто. Из-за двери, которая была ближе ко мне, доносилась визгливая женская ругань, из пропадающего во тьме конца коридора слышался затяжной хрип спускаемой в унитаз воды, откуда-то сбоку — стук молотка. Фоном для всех этих звуков был негромкий, но очень отчётливый мат. Мужской вполне трезвый голос рассказывал о девчонках с Плющихи, виртуозно, без единого повтора вкрапляя в последовательный рассказ матерные рулады. Я подумал, что безнадежно опоздал, Катя заждалась, рассердится, пожалуй. Объясню ей, что задержали на работе, — сегодня привезли с сердечным приступом самого товарища Малышева, заместителя наркома Орджоникидзе. Пока вызывали профессора, пока я ставил капельницу, пока меня сменили, пока я отчитался перед товарищами из органов, счёт времени потерялся.

 Такая уж у меня работа в главной больнице страны. В той, которая на Воздвиженке. Мне всё удается, сама Александра Юлиановна Канель, наш главный врач, в прошлом году вызывала меня, хвалила.

Александра Юлиановна совсем старенькая, но авторитет её велик, не только в больнице, но и в Москве и даже в стране. Она лично знакома с товарищем Сталиным, всем известно, что он ценит организаторский талант и большие знания товарища Канель. В её просторном и светлом кабинете на последнем, недавно надстроенном этаже, я неожиданно понял, что первое, пусть не самое заметное, зато самое глубинное кольцо обороны народа и страны проходит здесь. Ведь здоровье и сама жизнь людей, ведущих нас в будущее сквозь сомкнутый строй врагов и просто недругов, находятся в руках Александры Юлиановны. Эти руки замыкают кольцо, а я лишь маленькая частица его.

 Мысли показались мне немного выспренними, и я покраснел. Смущение моё усилилось, когда Александра Юлиановна сдержанно похвалила меня. «Вы хороший врач, товарищ, думающий, знающий дело», — сказала она. Подумав, добавила, что социальное происхождение в наше время не главное, на это теперь часто закрывают глаза, потому что происхождение далеко не всегда подразумевает убеждения, самое важное — готовность служить делу. По этим причинам она считает возможным доверить мне дежурства в отделениях и в будущем ответственные дежурства по всей больнице. Так и вышло.

 Как раз вчера я впервые остался дежурным по клинике на сутки. Трудновато было, устал, несмотря на привычку к бессонным ночам. Уж слишком велика ответственность. «Надеюсь, — подумал я, — Катя простит меня за опоздание». Сегодня мы собирались ехать на Русаковскую, там ей, наконец, выделили однокомнатную квартиру.

 Катюша умница. Она начала работать в аппарате товарища Ежова несколько лет назад простым делопроизводителем, а училась заочно. Когда товарищ Ежов встал во главе чекистов страны, её перевели в Московское Управление НКВД, где она теперь занимает немалый пост в хозяйственном отделе и имеет в подчинении двенадцать сотрудников. И она наконец переедет из перенаселённой квартиры пусть в маленькую, но отдельную в доме НКВД на Русаковской. «Вот что значит вкладывать душу в работу. Это всегда оценят и страна, и люди», — подумал я. «Кроме того, чекисты всегда должны быть на особом положении, какой бы пост не занимали, слишком трудна их работа».

 Ну а мне, несмотря на благосклонность товарища Канель, никаких квартир ждать не приходилось. И я полагал это очень верным, интеллигенция не должна иметь каких-либо преимуществ, во-первых, потому что её роль совсем не главная, во-вторых, нам всегда легче, потому что есть багаж знаний. Мой отец до Революции имел хорошую адвокатскую практику в Киеве, поэтому мне удалось получить приличное домашнее образование помимо гимназического. Я уехал учиться в Москву, с отличием закончил медицинский факультет, работал в больнице имени профессора Боткина. Меня заметили и перевели в Лечебно-Санитарное Управление Кремля. Я понимаю, что мою биографию изучили вдоль и поперёк, но не нашли в ней ничего предосудительного, я же не могу быть в ответе за отца. Снова вспомнились слова Александры Юлиановны о происхождении, о дальновидности руководителей страны в этом вопросе, ведь это касалось не только меня, но и Кати. Тут мои размышления прервались, я вспомнил, что опоздал, и постучал в дверь. Катя открыла сразу, я понял, что она ждала меня, потому что была уже в пальто.

 — Борик, ну почему ты всегда опаздываешь, — укоризненно протянула она, подставляя щёку для поцелуя. — Поздновато уже. Вообще-то безобразие, мне уже три дня как ключи выдали, а я ещё и не была там. Все ты со своими важными пациентами, — она забавно сморщила нос. Но я видел, что она совсем не сердится.

 Мы встретились с Катей случайно, познакомились на субботнике в больнице, где я тогда работал. Мне очень понравилась весёлая и симпатичная девушка. Спустя значительное время я узнал, что Катина судьба была совсем не простой, полной противоречий и ситуаций, когда надо делать выбор, что, по-моему, для женщины труднее всего. Когда мы стали по-настоящему близкими людьми, Катя кое-что рассказала мне о своей жизни. Я не согласился со многим, но говорить ей об этом посчитал неудобным, в конце концов, все по-разному приходят к своим идеалам. Важен итог, а позади может быть много препятствий и сомнений. Это относится и ко мне, кстати говоря.

 Катя — дочь священника, имевшего большой приход неподалёку от Перми. Отец её до революции был очень известен в Зауралье, к нему часто ездили для исповеди за много вёрст. Славился он кротким нравом, умением выслушать, наставить на путь истинный словами ли, наложением епитимьи, неважно, его любили и почитали. Накануне Революции ему даже был пожалован золотой наперсный крест, немногие из рядовых батюшек удостаивались такой чести. После Октября он продолжал служить, вдохновившись идеями церковного обновленчества, подразумевающего в первую очередь взаимную лояльность церкви и нового государства. Это вызвало гнев церковных иерархов, но Катин отец всегда говорил в своих проповедях только то, что считал нужным. А потом в один миг что-то произошло с ним. Не советуясь ни с кем, не получив даже благословения вышестоящих, он предпринял двухмесячную поездку по приходам и храмам Зауралья, из которой вернулся совсем другим человеком. Куда подевались его кротость и желание нести людям пусть понятое по-своему, но всё-таки добро. Теперь мы знаем, что это добро ложное, лицемерное, но оно — не зло. Возможно, я ошибаюсь, но понимаю так. По собственной инициативе отец Николай передал пожалованный золотой крест в только что образованную Комиссию по церковным ценностям (кажется, именно так она называлась) и написал с Синод письмо с просьбой об отречении от сана.

 Сделав этот шаг, он совсем удалился от людей, хотя прихожане, видимо, по выработанной годами привычке, продолжали посещать церковь. О причинах своего решения отец Николай умолчал, обмолвился лишь, что всё кончено, а впереди бездна мрака и безверия. Вообще стал замкнутым и даже злобным. Когда Катя рассказывала мне об этом, я подумал, что это результат догматического мышления служителя культа в изменившихся условиях, но мнение своё, конечно вслух не высказал. Тем более что сама Катя, старшая дочь, повела себя странно, хотя все остальные члены семьи приняли решение отца безропотно. Катя же в лицо сказала отцу, что он совершил подлость по отношению к людям, которые шли к нему за словом Божиим, и великий грех по отношению к Господу. Катерина не рассказывала мне, почему отец поступил так, вероятно, и сама не знала. Мне известно только, что она поклялась отца больше не видеть и уехала в Москву к тётке, которая вскоре умерла от тифа. Поступок отца, на мой взгляд, заслуживает всяческого уважения, и как бы Катерина не относилась к этому поступку, он открыл ей все пути для служения Революции. Когда я пытался осторожно расспрашивать Катю, почему мужество отца и желание стать частью новой великой силы вызвали такую её реакцию, она замыкалась и не отвечала. Однажды, набравшись храбрости, прямо спросил, верит ли она в бога. Я увидел в её глазах слёзы, но она снова промолчала.

 Попытался я узнать хотя бы что-то о Катиной личной жизни, всё же к моменту нашего знакомства ей было за тридцать. Выяснил, что в её жизни был мужчина, с которым она довольно долго прожила в гражданском браке.

 –Ты любила его? — несмело спросил я, прекрасно понимая, что спрашивать не следовало.

 –Да, — со странной рассеянностью ответила она, — любила. Но какое это имеет значение?

 — Имеет — с глупым упорством продолжал я. — Я должен знать, почему вы расстались, ведь это не было случайной связью, если ты говоришь о любви.

 — Должен знать, должен… — несколько раз так же рассеянно проговорила она, теребя платок. Потом вдруг твердо посмотрела мне в глаза. — Должен, так узнаешь. Я люблю сильных мужчин, ты, — она неприятно усмехнулась, — исключение. Но он был настолько сильным, что не порви я с ним, мы оба оказались бы в подвалах Лубянки, а потом в лагере. Тебе достаточно этого знания? Или, может, хочешь ещё?

 Я испугался. Впервые я услышал от Кати подобное. Я и представить не мог, что это лишь начало, что я буду впоследствии корить себя за то, что сразу не понял или не захотел понять, что если слово сказано, то непременно будут, пусть много позже, сказаны и другие. Не могут быть не сказаны, потому как слова всегда отражают умонастроение, выскочат они и не заметишь, а время вынуждает всех нас быть бдительными. Но я любил Катю, и это многое извиняет в моём отношении к ней.

 С тех пор я начисто прекратил попытки вызвать её на откровенность: во-первых, понимал, что она не скажет мне более того, что хочет сказать. А во-вторых… во-вторых, для своего собственного спокойствия. Хотя, спокойствие было, правду сказать, именно во-первых.

 Мы вышли на улицу. Погода стояла просто роскошная для середины октября, днём прошёл дождь, а к вечеру не похолодало, как это бывает осенью, а наоборот потеплело, в воздухе пахло будто весной — совсем не осенней сыростью. Моя усталость улетучилась, как надоевший в операционных и первязочных запах эфира. Мы решили не ехать на метро до Русаковской, а пошли пешком. Катя держала меня под руку, иногда прижимаясь ко мне, и я чувствовал себя совершенно счастливым. Мы без труда нашли прелестный дом номер три с полукруглыми, какими-то ласковыми арками. Дом, недавно отремонтированный, несмотря на внушительные размеры казался уютным, мне почему-то вспомнился наш небольшой особнячок в Троицком переулке в Киеве. В нём прошло моё детство, он располагался неподалёку от маленького общественного сада с цветущими летом акациями и фонтанчиками для питья. В этом садике я часто бывал с нянькой, желчной и тощей, но очень доброй женщиной из разорившейся купеческой семьи. Я хорошо помню её помпезное имя — Артемида. Я называл няньку на «ты», несмотря на категорический запрет отца.

 Мы с Катей поднялись по лестнице, без труда нашли восьмую квартиру. Пахло краской, по углам кое-где валялся забытый малярный инструмент. «Смотри, — схватив меня за руку, прошептала Катя, — Смотри, дверь почему-то открыта, а мне дали совсем новые ключи. Зачем?».

 Дверь в квартиру, к моему удивлению, и правда оказалась незапертой. Мы с опаской заглянули внутрь, будто боясь воров или бандитов. Но квартира была пуста. Там царил полный кавардак; небогатая одежда, выброшенная из шкафа, выдвинутые или вовсе отброшенные и изломанные ящики письменного стола, валяющиеся на столе и на полу бумаги, — какие-то счета, конверты, растрёпанные книги. Множество фотографий, — твёрдых прямоугольников-сепий с витиеватыми надписями золотом, с них глядели бородатые мужчины в цилиндрах, дамы в длинных платьях и прическах директуар, пухлые дети на смешных игрушечных лошадках. Были и другие, нечёткие, наполовину разорванные, с волнистым обрезом, с этих фотографий смотрели грубоватые мужчины, курносые женщины в платках, слюнявые, золотушные дети. Всё это я каким-то образом умудрился разглядеть за несколько минут. В углу валялся большой плюшевый слон с зачем-то пришитой на кончик хобота чёрной пуговицей. Из его вспоротого живота торчали клоки серой грязной ваты. На столе стояла белая миска с застывшим супом, покрытым пятнами бурой плесени, а посередине комнаты лежал перевернутый стул, за ножку которого зацепился необъятный розовый лифчик. Катя вдруг прижалась ко мне.

 — Посмотри, квартира была опечатана, — прошептала она. — Мне сказали, что я могу заселяться… А как я могу? В квартире же был обыск. Здесь чужие вещи, за ними придут, наверное. Как жить тут, даже если всё убрать? И куда убрать? На помойку? По её щекам потекли слёзы, она не достала платок, вытирала слёзы пальцами.

 — Пойдем, — прошептал я. — Завтра спросишь на работе, тебе всё объяснят, они знают. Вышла ошибка, её исправят. Не могут не исправить.

 Катя посмотрела на меня и глаза её внезапно высохли, только на припудренных щёках остались дорожки от слёз.

 — Знаешь, Борис, — негромко и жёстко проговорила она, — мы живём неправильно. Ну скажи, скажи мне, почему за нас кто-то должен всё делать, всё исправлять, чтобы мы жили лучше? Или вообще жили? Мы что, кролики или коровы? Посадили в клетку, поставили в стойло…

 Я растерялся. «Ну… мы простые люди, должны делать своё дело…а для чего — мы все знаем…», — промямлил я.

 — Нет, — твёрдо ответила Катя. — Я-то хоть понимаю, какая я есть, что я творю, а вот ты… Тебе и в голову не приходит, что ты — вон тот слон, и пуговицу тебе не туда пришили, и во внутренностях твоих рылись. Мне страшно. За нас. Я ухожу.

 Она резко повернулась и сбежала по лестнице. Я дёрнулся за ней, но обида удержала меня. Хлопнула дверь подъезда, а я всё стоял и стоял, глядя на чужие вещи незнакомых мне людей. Тогда я в первый раз подумал о том, что будет со мной, и что будет со всеми нами. В первый и в последний. Потому что спустя небольшое время остались только две возможности. Остальные отпали.

 С Катей не встречались почти месяц. И не звонили друг другу. Я очень много думал о ней, безумно жалел, что не остановил её тогда, но поехать к ней почему-то не решался, не очень понимаю, что меня удерживало. И ещё мне было стыдно за те мысли, которые пришли мне в голову, когда я в одиночестве стоял и смотрел на разорённую квартиру, в которой, несомненно, были арестованы враги. Враги нашего народа. Мои враги. Может, именно из-за этих мыслей я и не ехал к Кате. Я понимал, что должен был отогнать их, тем более что я чувствовал себя вполне счастливым человеком с ясным и предсказуемым будущим. Но мысли не отгонялись. В конце концов я решил, что это всё из -за усталости, всплеска эмоций и ужасного зрелища неубранной после обыска квартиры. С кем не бывает. Но, говоря правду, в моей взбудораженной голове крутилось и другое: я думал о том, что Катя недостаточно подкована идейно, что она делает множество неверных и даже очень вредных для советского человека умозаключений, что как раз в её конкретном случае происхождение сыграло роковую роль. Но ясно оформить это во что-то последовательное я не мог, да и чего греха таить, не хотел. Ведь я любил её и, страшно сказать, был готов примириться с чем угодно. Кроме того, мне иногда казалось, что у неё есть какая-то тайна, но тут я уж не смел строить вообще никаких догадок.

 А в конце октября в Москве сильно и внезапно похолодало. Прошёл снег, стаял, прошёл ещё, накрыл Москву. Началась эпидемия инфлюэнцы, больница переполнилась до отказа. Многие пациенты лежали подолгу, особенно старики, — у них часто бывали осложнения. Они почему-то любили поговорить именно со мной, уж не знаю, чем моя персона была так притягательна для ночных бесед. Не буду скрывать, я почерпнул массу интересного. Некоторые встречались с Владимиром Ильичом, были лично знакомы с товарищем Сталиным. Много мне, конечно, не рассказывали, но это были рассказы живых свидетелей того, как совершалась Революция, как крепла наша страна. Я знал, что не забуду эти беседы никогда.

 Накануне годовщины Революции, числа, кажется, пятого, меня назначили ответственным дежурным по больнице. До полуночи дежурство протекало спокойно. Я сделал вечерний обход, навестил пациентов, требующих внимания, вернулся в ординаторскую и задремал в кресле. Разбудил телефонный звонок с аппарата, по которому за всю мою бытность в больнице я не разговаривал ни разу и не замечал, чтобы разговаривал кто-нибудь другой.

 Телефон стоял на отдельном столике в углу, и я однажды видел, как с ним возился, что-то проверяя, человек в военной форме. Резкий звонок моментально выдернул меня из неглубокого сна. Я взял трубку и услышал жёсткий начальственный голос.

 — Кто у аппарата?

 Я постарался отрекомендоваться, как мог чётко.

 — Через десять минут в вашу больницу доставят комиссара Госбезопасности второго ранга товарища Каграманова Якова Исаевича. Он тяжело болен. Приказываю срочно подготовить палату и комнату для охраны, а также вызвать для консультации профессора Смородина из Военно-Медицинской Академии. Несёте личную ответственность.

 На другом конце провода повисла внезапная пауза. Потом я снова услышал командный голос.

 — Минуту. С вами будет говорить товарищ Ежов.

 Я обомлел.

 — Борис… как тебя там…, — недавно назначенный нарком говорил странно, запинаясь, будто был не совсем трезв. — Ты… это…помоги… профессора всякие — дрянь, дрянь, дрянь, ничего не умеют, генералы, мать их, свадебные. Не дай Яшке умереть, он друг мой с детства… ответишь, если что…смотри, не балуй…

 Пока я раздумывал, как правильно ответить наркому, трубку положили. Я знал, что мне не сносить головы, если что-то сегодня пойдёт не так, но страха не испытывал, профессионалы не должны бояться за сделанную или предстоящую работу, вот разве что какие случайности.… Но кто застрахован от них. Мои мысли прервала медсестра, она заглянула в ординаторскую и одними губами прошептала: «Привезли, вас ждут». Я поправил халат и пошёл в приёмное отделение.

 В коридоре толпились десяток человек в форме Госбезопасности и штатских. При моём появлении они расступились, пропуская меня в палату. На кровати лежал уже переодетый в больничное бельё крупный человек с округлым лицом, пухлыми, как будто детскими губами и безвольным подбородком с ямочкой посередине. Маленькие чёрные глаза были открыты и цепко смотрели на меня…или внутрь меня, так показалось. Кисть правой руки сжимала в кулаке одеяло так сильно, что костяшки толстых коротких пальцев выделялись белизной даже на фоне очень бледной кожи.

 — Лихорадка сорок, сердечная деятельность не нарушена, состояние тяжёлое, — доложил врач приёмного покоя.

 Я тщательно произвёл осмотр, быстро нашёл хорошую вену на левой руке, ввёл пирамидон и камфару, лицо больного порозовело, лоб покрылся испариной, а глаза потеряли настороженность.

 — Фамилия? Как зовут? Звание? Должность? — вдруг кратко, словно выстреливая из пистолета, каркающим голосом спросил больной.

 Я невольно вытянул руки по швам и так же кратко ответил. Страх всё-таки настиг. Мне захотелось стать маленьким, незаметным, потеряться среди стоявших за моей спиной дежурантов и фельдшеров.

 — Молодец, — голос всё так же каркал. — Мне лучше. Всех вон. Ты останешься на ночь. На диване. Спать разрешаю.

 — Приехал профессор Смородин, — склонившись ко мне, очень тихо произнёс кто-то из врачей. Но Каграманов услышал.

 — Нет. Отправить вон. Меня будет осматривать и лечить этот врач. Никакой другой.

 Так состоялось мое знакомство с комиссаром Госбезопасности второго ранга Яковом Исаевичем Каграмановым. Оно оказалось недолгим, Каграманов пробыл в больнице двенадцать дней. Он ни на шаг не отпускал меня, я ночевал в больнице и всё время был рядом. Никому из врачей, кроме меня, не разрешалось заходить в его палату. Охранял его только один человек в штатском, — маленький, широкогрудый и коротконогий еврей по имени Саул. Когда Каграманов спал, я иногда выходил из палаты и беседовал с Саулом, который почему-то проникся ко мне большой симпатией и называл не «товарищ Кузнецов», а по имени. Как-то Саул сказал мне:

 — Борис, друг мой, вам очень повезло, что Яков Исаевич выбрал вас, так думаю. Это великий революционер, да, Борис. Я иногда верю, что он читает намерения людей по глазам и сразу понимает свойства человека. И не только по глазам, по движению руки, по повороту головы, по жесту. Однажды он в собственном кабинете застрелил своего близкого друга, чекиста в больших чинах. И что вы таки думаете? Следствие очень быстро раскопало тесные связи этого чекиста с английской разведкой. Предатель Ягода хотел арестовать Якова Исаевича, но его немедленно вызвал для объяснений лично товарищ Сталин. Яков Исаевич всё объяснил и товарищ Сталин, вместо того, чтобы отдать под трибунал за самоуправство, наградил его именным оружием. Я не должен вам этого рассказывать, вы понимаете, о чём я, но рассказываю, потому что Яков не доверился бы нечистому человеку, никогда не доверился бы, так думаю. А когда мы воевали в Гражданскую, перед тем, как его назначили в ЧК, я успел много раз поразиться его смелости. Ай, Борис, это надо было видеть! Двухминутной речью перед строем он делал из простых крестьян солдат, готовых к подвигам во имя Революции и ненавидящих врага. Я иногда, про себя, конечно, называю его Чистильщиком. Такая работа, вы понимаете, подразумевает жесткость, ненависть, всяческие неприятные чувства, но Яков Исаевич очень добрый человек, очень добрый. Его доброта настоящая, большая, революционная. Вы поймёте это. Так думаю.

 Я читал Каграманову вслух газеты, книги он презирал. А когда погода позволяла, гуляли в больничном садике. Со мной Каграманов не разговаривал, у него была привычка говорить с самим собой. Я почти не разбирал его бормотания, да и боялся прислушиваться, потому что он упоминал фамилии, наводящие ужас. Только один раз он обратился ко мне, находясь, очевидно, в каком-то совершенно особом расположении духа. Он впервые за всё время нашего знакомства улыбнулся и, как мальчика, потрепал меня по щеке.

 — Я благодарен тебе, милок, — сказал он. — Смотри, какие штучки у меня есть. Они всегда со мной.

 Из кармана халата он вынул что-то, завёрнутое в платок, развернул. Это были два расплющенных кусочка свинца.

 — Посмотри, — почти ласково проговорил Каграманов. — Посмотри, ты никогда больше не увидишь такого. Я повертел кусочки между пальцами. На одном была нацарапана буква «З», на другом — буква «К».

 — Что это, Яков Исаевич? — несмело спросил я, понимая, что вопросы задавать не следовало бы.

 — А, милок, — его голос дрогнул. — Смотри, смотри… Это пули. Одна из них убила Зиновьева, а другая — Каменева. Они были очень преданные Революции и Партии люди, да…Очень преданные. Но преданность — не всё. Мешает ум, ах, как мешает. Преданность не может быть умной, она должна быть тупой, не соображающей, больной. Не умеющей думать, да. Ты скажешь — фу ты, ну ты, спросишь — как это так, Яков Исаевич, — сегодня человек на важных постах, генерал или бери выше, отвечает за тыщи людей, а завтра в газете — бах! — и прописали о его предательстве. Умные и предают, потому что их пожирают страсти, вот почему. И они почти никогда не проживают время, назначенное им Господом, — Каграманов неожиданно перекрестился. — Так-то, милок.

 Заметив мой недоумённый взгляд, вдруг улыбнулся. «Я крещёный, милок. Родители, память им светлая, позаботились. Есть бог, нету бога, надо всё предусматривать, я вот привык это делать, поэтому и живу до сих пор». Хитро глянул на меня, добавил: «И ты, милок, не вдруг атеистом стал. Даже в двадцатых, ещё студентом, в церковь на Полянке захаживал, знаю. Я много знаю, милок». Я счёл за благо промолчать, да и нечего мне было ответить.

 Когда Каграманова выписывали, он долго переодевался в палате. Вышел в форме, с четырьмя звёздами в петлицах, — три в ряд, одна — ниже, сосредоточенный, быстро пошёл по коридору, не давая свите себя догнать. Остановился вдруг и поманил меня рукой. Достал из кармана круглые часы на цепочке и протянул мне. На крышке было выгравировано: «Моему доктору и другу Борису Васильевичу Кузнецову. Комиссар Госбезопасности 2 ранга Яков Каграманов».

 — Это тебе милок. За усердие. За то, что слушал меня, злодея. За то, что вопросов не задавал. Люди, умеющие слушать и молчать, — редкие люди. Надеюсь, ты доживешь до глубокой старости и умрёшь в своём доме, как и следует доброму человеку. Со мной, грешным, будет по-другому. — Он снова перекрестился, но мелко, так, чтобы никто не заметил. Я хотел что-то сказать, но Каграманов не стал дожидаться благодарностей, взглянул мимо меня, движением брови оживил застывшую свиту и зашагал по коридору, быстро удаляясь. Тогда мне показалось, что навсегда.

 Моя комната на Полянке, где я не был почти две недели, встретила жарой от пышущих батарей, затхлостью, обилием пыли и засохшими геранями в горшках. Поливать было некому, соседи, в отличие от пациентов, почему-то не симпатизировали мне, и я не хотел их просить. Вытер пыль, подмёл пол, выкинул засохшие цветы вместе с горшками в мусоропровод, пожевал принесённые с работы давнишние бутерброды с подсохшим скукоженным сыром. В магазин идти не хотелось, меня впервые отпустило напряжение, и я почувствовал, что очень сильно устал. Прилёг на диван, попробовал задремать, но в голову лезла всякая ерунда. Я встал, накинул пальто, раскрыл настежь окошко и, глядя на гоняющую мяч детвору, задумался.

 Эти двенадцать дней сильно изменили меня. Не то, чтобы моя вера хоть в чём-то поколебалась, нет, она изменилась. Я очень близко соприкоснулся с человеком, стоявшим у начала начал совершенно новой для огромной страны жизни. Он был одним из рядовых бойцов армии, перевернувшей Россию с ног на голову, и это удалось потому, что бойцами этой армии были такие люди, как Каграманов. А я ведь помнил, да, помнил ту жизнь, до февральской революции, тот, казавшийся незыблемым, уклад. Киевский Подол в яблоневом цвету, позже — уютную Москву, спокойных, чистых людей на улицах, звон колоколов в пасхальную неделю, запах пирогов, тихую горничную с белоснежной наколкой в волосах, городового, отдающего папеньке честь. Помнил, а потом забыл. И только потому, что забыл, я стал в новой стране своим, и ничто не угрожало мне. Но Каграманов был одним из тех, кто уничтожил запах пирогов, испеченных для меня кухаркой Полей, вселил в наш дом грубых людей с обветренными лицами и большими, костистыми руками, сделал так, что моё студенческое фрондёрство оказалось пустой забавой, о которой и вспоминать-то неловко, и поставил меня в строй, отдав команду «равняйсь!». «Ну и пусть, — думал я, — пусть. Зато я гражданин могучей страны, которая изменит мироустройство, приведёт миллионы людей к счастью, избавит мир от вражды, зависти, жадности, голода. Так надо, так должно быть, это будущее. А каким путём — неважно, великая цель не достигается без великих жертв и великой жертвенности ведущих». Стоя тогда у окна, я в первый раз подумал о том, что Каграманов, как, наверное, и многие его соратники, не просто человек. Я, ставший в силу обстоятельств убеждённым атеистом, вдруг подумал о его высшем предназначении, не знаю каком, быть может, апостольском, или… дьявольском, уж слишком он отличался от всех людей, встреченных мною когда-либо, и самое интересное, я не понимал, чем. Мне сразу стало стыдно от этих мыслей, не к лицу взрослому и сознательному человеку думать о таком, это глупо и смешно. Но стыд мыслей не прогнал, застряли они во мне и теперь вот давят обручем голову и шевелятся в ней противным комом.

 Но длилось это недолго. Через два дня позвонила Катя, чего я совершенно не ожидал, и раздумья мои если не исчезли совсем, то забрались в глубину меня и затаились там. Замаскировались, приняв вид глупой и никому не нужной философии, омрачающей мою неожиданную и очень реальную радость.

 — Здравствуй, отшельник, — ворчливо проговорила Катя в трубку. — Я вот тут подумала-подумала и решила, что мне ужасно без тебя. Я не знаю, что тогда на меня нашло, но и ты хорош, мог бы догнать и утешить нервическую девушку.

 Я ответил что-то в таком же шутливом тоне, не помню уже, что, мы заболтались, и Катя, превратившаяся на время лишь в царапающую душу тень, вдруг снова стала живой, родной и до слёз любимой.

 Этот звонок стал точкой отсчёта нового, но очень короткого пути. Проходя этот путь, я впервые понял, что есть, оказывается, в мире ненужная, лишняя правда. Это и правда большая, к которой иные стремятся всю жизнь, но всё же не постигают, и правды маленькие, житейские, совсем незатейливые. Существуют тайны, должные оставаться тайнами и уходить с человеком нераскрытыми даже самим этим человеком, иначе изначально прямая дорога от рождения к смерти может обрушить на тебя несчастья и разочарования, приводящие к длительной пытке собственным бытиём на земле, что хуже и петли, и сумасшествия.

 Наш с Катей роман, конечно, продолжился, да так бурно, что почти сбил с ног нас обоих. Мне предоставили вне очереди отпуск, дали двухнедельную путевку в Алушту, благо путёвки имелись в изобилии, поскольку начиналась зима. Катя поехала со мной и обосновалась в частном секторе за десять рублей в день. Я начисто забыл о Каграманове и обо всех своих мыслях, с ним связанных. Во мне была Катя, только она и ещё моя любовь к ней, этого переполняющего ощущения было вполне достаточно, и я чувствовал себя совершенно счастливым. Однако иногда, особенно тёплыми южными ночами, когда Катя уходила спать к своей хозяйке, я ощущал шевеление и даже биение застрявшей во мне каграмановской энергии. Эта непонятная энергия не мешала пока, но я понимал, что она даст о себе знать. Ибо если зёрна посеяны, они дадут всходы. Пусть не дружные, редкие, но порой достаточно и таких. Более чем достаточно.

 Но я размышлял об этом не часто. Был занят работой, всё свободное время посвящал Кате. Весной тридцать восьмого я сделал ей предложение, в мае мы поженились и поселились у неё на Русаковской в той самой квартире. Катя не вспоминала, что произошло там, какие слова мне сказала, и мне постепенно стало казаться, что ничего такого и вообще не было, настолько Катя изменилась характером, став моей женой. Она стала мягче, спокойнее, женственнее даже, а главное, меня покинуло ощущение, что её натура каким-то образом раздвоена, и эти части вступают в жёсткое противоречие между собой. Она была хорошей женой, всё всегда успевала по дому, несмотря на занятость по службе. Правда, не совсем ладилась интимная жизнь, но я не стану рассказывать об этом.

А карьера у Кати развивалась стремительно. К моменту нашей свадьбы она была уже заместителем начальника хозяйственного отдела Московского Управления НКВД в звании лейтенанта Государственной Безопасности. Я по-прежнему работал на Воздвиженке, совершенно не имея карьерных устремлений. Пусть небольшая, но всё-таки близость к власти и так давала много льгот в небогатой жизни нашего времени.

 Пышную свадьбу решили не устраивать, собрали только несколько хороших приятелей, — близких друзей ни у меня, ни у Кати не имелось. А десятого июля мы были, уже как семейная пара, приглашены на Лубянку на празднование четвертой годовщины создания Народного Комиссариата Внутренних Дел. После торжественных речей в актовом зале часть гостей пригласили на банкет. Руководство, естественно, сидело за отдельным столом, но когда немного выпили, все разбрелись по залу. Присутствовали высшие руководители, я впервые близко увидел товарища Ежова, Лаврентия Павловича Берию, знаменитого на всю страну Матвея Давыдовича Бермана, друга Горького, Михаила Петровича Фриновского, героя Гражданской войны. И тогда же я во второй и последний раз встретил Каграманова, хотя назвать это встречей вряд ли возможно. Каграманов похудел, был подтянут, даже красив в своей парадной форме. Я попытался протолкаться к нему, поздороваться, — люди и в таких высоких чинах обычно хорошо помнят своих врачей, часто дружат с ними, на что я, впрочем, совершенно не претендовал, зная свое место. Хотел лишь поздороваться, если повезёт — представить Катю. Я схватил её за руку, ничего не говоря, потянул за собой. Мне почти удалось приблизиться к Каграманову, и он заметил меня. На секунду мы зацепились взглядами, и на ту же секунду он привиделся мне, лежащим в больничном белье на больничной койке, бледный, усталый от болезни и всецело зависящий от меня одного. Что-то торкнулось внутри, будто живое, я физически ощутил это, как ощущают тяжесть за грудиной больные стенокардией. Но это «что-то» было совсем не моё, чужое, привнесённое извне, от этого неприятного ощущения закружилась голова. Я успел заметить в лице Каграманова интерес, впрочем, тут же угасший. Он скользнул по мне цепким взглядом, который я очень хорошо помнил, и отвернулся. Я огляделся в поисках Кати, потерявшей мою руку, пока я тащил её к Каграманову. В этот момент приветливо улыбавшийся молодой человек в штатском крепко взял меня под локоть. «Вам туда», — шепнул мне на ухо, указывая в сторону нашего стола. Меня сразу оттёрли от людей, окружавших Каграманова, и я потерял его из вида. Зато увидел Катю, машущую мне рукой.

 Настроение почему-то резко упало. Мы ещё немного посидели за столом. «Ты плохо выглядишь, бледный какой-то, — сказала Катя. — Давай поедем домой. Я могу вызвать служебную машину». Но я ответил, что неплохо бы прогуляться. Мы пошли от Лубянской площади пешком. Спустились по Театральной к улице Горького и двинулись к Триумфальной площади. Молчали. Вечер выдался тёплый, кругом было полно нарядно одетых людей, красивых девушек, влюбленных парочек, многие несли воздушные шары, ели эскимо, смеялись. Но я почему-то чувствовал себя совершенно инородным в этой толпе, да и Катя, идущая рядом, вдруг стала маленькой, незаметной, почти Дюймовочкой рядом со мной. Она была вроде и близко, но неизмеримо далеко, будто сильный ветер подул и унёс её от меня. Я осмотрелся. Что-то было не так, что-то изменилось. Разодетая улица казалась незнакомой, мелькали дымчатые силуэты совершенно неизвестных мне зданий странной архитектуры, виделись тёмные грозовые облака в безоблачном небе, солнце садилось на востоке. В толпе высвечивались и исчезали чудные, никогда не виданные люди со странными причёсками и глупыми глазами. Юноши носили странную и нелепую одежду, многие девушки были одеты откровенно эпатажно и даже совершенно неприлично. Слышались незнакомые мне слова, обрывки немелодичных песен на идиотские стихи, смысл которых ускользал от меня, глупое хихиканье, мат, виделись незнакомые вывески на домах, мимо которых я ходил много лет, виделись и тут же исчезали. Сами дома колебались, воспаряли на секунду в высоту неба и сразу опадали вниз, клубясь пылью свежих развалин. Странно всё это было. Я почувствовал себя совсем больным. И совсем забыл о Кате. Но она вдруг прервала молчание.

 — Боря, скажи, а почему ты так упорно пытался прорваться к Каграманову? Ты что, знаком с ним?

 И мне вдруг стало ясно, что я не должен отвечать на этот вопрос честно, иначе случиться беда, я не представлял, какая, но чувствовал, что непременно случится.

 — Он как-то приезжал к нам в поликлинику, я, кажется, осматривал его... Но он не может помнить всех рядовых врачей, — неуверенно ответил я.

 — Да? — Катин голос был холоден. — А мне показалось, что он хорошо помнит тебя.

 — Вряд ли…

 — Ты врёшь, — хлёстко произнесла она так, как порой умела. — Вы хорошо знакомы.

 — А почему тебя это волнует? — я почувствовал раздражение. — Мало ли с кем я могу быть знаком по работе.

 Катя вдруг остановилась прямо посередине тротуара, уткнулась мне в плечо и разрыдалась.

 — Что ты, что ты… — забормотал я, гладя её по голове, совершенно не представляя, что произошло. — Успокойся, не плачь… я очень люблю тебя, ты же знаешь.

 Она внезапно отстранилась. Лицо было заплаканным и очень некрасивым. Она смотрела мне в глаза. Минуту, две, три.

 — Катюша…

 — Ты не знаешь, что за человек Каграманов. Но я должна рассказать тебе всё, я не могу больше, не могу…

 — Что рассказать, Катюша? — я обнимал её дрожащие плечи, и сам дрожал, все давешние странности пропали куда-то, осталась только она, женщина, которую я очень любил и, сам не сознавая, очень боялся.

 — Я не могу больше лгать тебе, Борис, не могу притворяться. А там — как знаешь. Тебе решать, не мне, я уже ничего не могу поделать, — она внезапно успокоилась и потянула меня в крошечный сквер между домами, усадила на скамейку, и сама села рядом.

 — Я была любовницей Каграманова. — спокойно сообщила она. — Долго. И когда мы были близки с тобой — тоже. Он вынудил меня. Если бы я отказалась, он, не задумываясь, отправил бы меня в лагерь, у меня не было выхода. Ты никогда не спрашиваешь, почему моя карьера складывается так стремительно, почему сегодня мы видели самого Ежова, почему мне, мелкой сошке из хозяйственного управления, дали квартиру в доме НКВД, я могу вызвать машину. Это все он, он, он! Он пользовался мной, но и давал мне всё, что было нужно, и чего я хотела, да, хотела. Почему я должна была отказываться? Да, — добавила она все тем же спокойным тоном, — сейчас всё уже кончено, он отпустил меня, когда узнал, что я выхожу замуж. Я сказала ему, что лучше в лагерь, чем без тебя, и он сжалился. Отпустил.

 Я сидел, как оплеванный, я не знал, что надо говорить.

 — Знаешь, Борис, — продолжала Катя, — Каграманов не человек. Он — изнанка человека. Он не служит никому, никого не любит, а себя – ненавидит. Он существует между добром и злом. Он словно… из другого времени свалился… он… дьявол. — Она замолчала, потом добавила изменившимся голосом, низким, совсем чужим,  – Но… но я любила его, Боренька, потому что он умел быть ласковым. Зверем для других и ласковым для меня… — последние слова Катя выговорила очень тихо, шелестящим шёпотом, с придыханием, сказала не мне, себе…

 Я снова не знал, что надо говорить, но тягучая, вязкая, первобытная злоба вдруг подкатила к горлу. Я схватил Катю за волосы, накрутил их на руку и притянул её лицо близко к своему.

 — Ты врёшь, врёшь, всё врёшь, — свирепея, прошипел я. — Яков Исаевич чекист, он комиссар второго ранга, коммунист, он личный друг товарища Ежова. Он борется с нечистью, которая окружает нас, а ты, мразь, сама подставилась ему, чтобы получить от него всё, что возможно.

 Катя неловко сгорбилась и закрыла лицо руками. Молчала. Я отпустил её волосы. Встал со скамьи и посмотрел на неё сверху вниз.

 — Я хочу, чтоб ты сдохла, сука, — пролаял я каграмановским голосом. — Не смей попадаться мне больше. Убью!

 Она тихо плакала, плечи вздрагивали. Я круто повернулся на каблуках и пошёл прочь. Больше мы не встречались.

 

 Осенью тридцать восьмого года выяснилось, что Ежов снят со всех должностей. Однако на суде его фамилия не фигурировала. По делу проходили другие, и среди этих других был Каграманов. Его приговорили к расстрелу. О судьбе Кати мне удалось узнать только тогда, когда меня вызвали в НКВД. Румяный молодой следователь, тепло улыбаясь, сообщил, что моя супруга, он так и сказал, «супруга», арестована, судима и осуждена, сейчас находится на этапе, и писать ей пока никак невозможно. Он посоветовал подать на развод, заметив, что лично мне ничего не угрожает, поскольку следствию доподлинно известно, что я ничего не знал об антисоветской деятельности жены и её близости к… — следователь на секунду замялся — к некоторым фигурантам известного дела. Ещё следователь заметил, что людей, подобных мне, надо всесторонне оберегать. Я, правда, не понял, от чего.

 Я написал заявление на развод, и почти сразу получил свидетельство о расторжении брака. Надо было жить, только у меня не очень получалось. Я медленно превращался в Каграманова и прекрасно понимал это.

 Наступал новый, 1939 год. Канун его был печален. Большую часть свободного времени я проводил дома, листая старые учебники по физиологии и психиатрии. Мне хватило всё же сил купить и нарядить ёлку, я смотрел на переливающихся дедов Морозов, мишек и зайчиков и на большую красную звезду, колющую воздух своими — я не мог придумать им другого названия — шипами. И мне становилось немного легче. Вечером 29 декабря, часу в седьмом, я впервые за много дней вдруг решил выйти прогуляться. Повернул ключ в замке и стал спускаться. В подъезде внизу негромко хлопнула дверь. Я на секунду замер, и всё стало сразу мне ясно, но я продолжал спускаться. У дверей стояли участковый милиционер и двое в форме НКВД.

 — Кузнецов Борис Васильевич? — спросил один из них и поднёс к моим глазам красную книжечку с гербом.

 Все трое были спокойны, делали свою рутинную работу, а я в тот момент, конечно, не ведал, что творил. Я сильно толкнул участкового, милейшего Василь Васильича, который частенько заходил ко мне после дежурства поиграть в шахматы и просто поговорить, — он с невероятным почтением относился к врачам и вообще ко всем, кто имеет отношение к медицине. Я толкнул его и бросился вниз по короткой лестнице, ведущей к двери в подвал, моля бога, чтобы она была не заперта. Она и была не заперта. Я надавил ручку, понимая, что попаду сейчас в теплую, мокрую духоту, прижму дверь изнутри всем телом, а там — будь, что будет. Но на меня неожиданно пахнуло больничным запахом лекарств, перемешанным с ароматом тёплых булочек.

 — Борис, — услышал я женский голос. — Я жду Вас. Куда вы там подевались?

 

 «Екатерина Николаевна, — подумал я. — Она ждёт меня». У меня было полное ощущение того, что я, только что посмотрев интересный, длинный фильм, вышел в фойе кинотеатра. Я помнил всё до мельчайших деталей, ярких, отчётливых. Но эти детали не волновали, так, — проходили чередой, не задевали. Забегая вперед, скажу, что так оно и осталось в дальнейшем, всю мою жизнь. Менялось только моё отношение к этому.

 — Иду, Екатерина Николаевна! — крикнул я, лихорадочно одёргивая и поправляя халат.

 Моя дама переоделась в тёмное длинное платье, перехваченное под грудью широким поясом, дряблую шею украшали крупные бусы из искусственного жемчуга. Столик был выдвинут на середину палаты, стояли два бокала и открытая бутылка массандровского кагора. Екатерина Николаевна поправила кружевной воротничок и несколько даже кокетливо посмотрела на меня.

 — Отчего вы бледны, Борис? Что-то случилось? Прошло всего десять минут, кажется. Быть может, вы замёрзли? В приёмной прохладно. Который час?

 Я достал часы профессора, взглянул на них и не поверил своим глазам. Большего изумления я не испытывал за всю мою жизнь. Часы выглядели новыми, не были исцарапаны и помяты, а главное, — на крышке была совсем свежая, не затёртая гравировка. Я прочитал: «Борису Васильевичу Кузнецову, моему доктору и другу. Комиссар Госбезопасности 2 ранга Яков Каграманов».

 Я беспомощно посмотрел на Екатерину Николаевну и увидел, что она изменилась. Её волосы почернели, были собраны теперь в толстую, короткую косу, морщины на лице сгладились, появился румянец, кожа стала светлой и будто немного прозрачной. Пропала старческая сгорбленность фигуры, она стала выше ростом и весело, с вызовом смотрела на меня, как часто смотрела пригрезившаяся мне Катя, да, она была очень похожа, но всматриваться со вниманием сил не хватило. Стало страшно, да что там, просто жутко. Я не решился испытывать судьбу, бросился к двери, выскочил в коридор. Краем глаза заметил Аглаю, махнул рукой и побежал в ординаторскую. Захлопнул за собой дверь, повернул ключ в замке, положил ключ в карман, а карман застегнул. Потом рухнул в кресло. Голова закружилась, и я почувствовал, что теряю сознание.

 Очнулся я от того, что меня теребили за плечо. В щели между шторами пробивались лучи солнца. Я открыл глаза. Надо мной склонилась Аглая.

 — Борис, просыпайся. Зачем закрылся, еле второй ключ нашла. Северцева из третьего люкса умерла. Отёк легких. Даже реаниматологов вызвать не успели. Там уже ответственный дежурный, сделай запись в карту, ты ведь смотрел её ночью.

 Я встал с кресла. Голова была удивительно ясной, я помнил всё.

 — Аглая, — чётко проговорил я, глядя ей в лицо. — Я не был у Северцевой ночью.

 — Но я же видела тебя…

 — Правильно, и я тебя видел. Я возвращался из третьей кардиологии и заходил в четырнадцатую палату. Розенталь просил приглядеть там за свежим инфарктником.

 — А чего ты мчался, как угорелый?

 — Живот прихватило.

 — Ладно, я так и скажу, если кто ещё тебя видел, — недоверчиво протянула Аглая, направляясь к двери.

 Я понимал, что сумасшедшее дежурство кончилось, и больше ничего не будет. Мне безумно хотелось забыть об этом навсегда, но вот часы… Я достал их из кармана халата, повертел в руках, прочитал надпись. Она была всё та же, иначе быть и не могло. Я откинул крышку. Стрелки замерли на половине четвертого.

 Я положил часы в карман, надел пальто. Пора было возвращаться домой. Я спустился в холл. Прибывающий на работу народ толпился у треноги с фанерным щитом, пересечённым в верхнем углу чёрной траурной лентой. Я протолкался ближе и прочитал, что вчера в ночь скончался член-корреспондент Академии медицинских наук, консультант Центральной клинической больницы профессор Розенталь Леонид Викторович. Я опустил руку в карман. Часы были на месте. Теперь уж точно пора домой. Жизнь и смерть остались позади. Впереди маячило только туманное время.

 

 

Послесловие автора записок

 

 Я уже немолод. Много разного повидал за свою жизнь, но так и не могу понять, что произошло со мной тогда, в семьдесят четвёртом. Я иногда прихожу на Донское кладбище на могилу профессора Розенталя. Могила совсем заброшена, я убираю её, как могу. Стою молча, выкуриваю сигарету. Я не задаю профессору вопросов, понимаю, что ему известно не больше моего.

 Мне удалось выяснить, что Катя существовала на самом деле. Почти всё совпадает, а главное, я знаю об этом и у меня есть несколько её фотографий, нечётких и расплывчатых, откуда-то многократно переснятых. Но одно-единственное несовпадение разрушает всё. Катя, Екатерина Николаевна, никогда не носила фамилию Кузнецова. Приехав в Москву из Мотовилихи, что под Пермью, она сразу же, а именно в двадцать первом году, вышла замуж за некоего Северцева, сведений о котором не сохранилось. Работала в хозяйственном отделе московского НКВД, после расстрела Ежова пробыла в лагере недолго, её освободили по личному указанию Берии. В войну по линии НКВД курировала партизанское движение, после Победы следы её теряются, и сведения о ней есть только с середины шестидесятых, как о близкой подруге Екатерины Фурцевой. Несколько лет она работала в секретариате советской делегации при ООН, потом вышла на пенсию. Умерла совершенно одинокой зимой семьдесят четвёртого в Центральной клинической больнице, как раз во время моего внеочередного дежурства. Я проверял дату. Мне известно, где она похоронена, но ни разу не был на её могиле. Не хочу. Злопамятен.

 Евгений Иванович Чазов, ведавший до перестройки всей кремлёвской медициной, очень симпатизировал мне. По моей просьбе он распорядился допустить меня в Объединённый архив Четвёртого Главного Управления***, я долго искал там сведения о докторе Борисе Васильевиче Кузнецове, работавшего в Кремлевской больнице на Воздвиженке в тридцатые годы. Не нашёл ничего.

 Ни в литературе, ни в интернете не упоминается Яков Каграманов.

 Из-за этих противоречий мне так и не удалось выстроить хоть сколько-нибудь полную цепочку событий, понять, какую роль кто играл. Да и надо ли? Есть, в конце концов, вещи необъяснимые. А если учесть ещё, что само время, о котором я рассказал, переполнено иррациональным, искривлено, часто недоступно пониманию, даже если принять многие спорные допущения, то надо бросить гадать. Не имеет смысла, хотя интересно.

 Всё меняется быстро, особенно теперь. У меня множество регалий, я главный медицинский консультант Управления делами Президента, заведую кафедрой, у меня много учеников и совсем мало свободного времени. Его никак не остаётся на пустые воспоминания. Вы должны понять, что я, рационалист до мозга костей, давно бы забыл обо всём, что произошло в семьдесят четвёртом, списал это на бредовое состояние вследствие усталости, временное помешательство, цветной и живой сон, такие, знаете, бывают, да мало ли на что можно всё списать. Если бы не часы. Оспорить это доказательство невозможно, хотя и непонятно, доказательством чего эти часы являются. Но я всегда ношу их с собой на тот случай, если возникнет необходимость попросить кого-нибудь из ординаторов остаться подежурить вне очереди и присмотреть за больным ночью. У меня есть предчувствие, что эта необходимость скоро возникнет.

 Я понимаю, что всё сотрётся. Мы бежим в будущее вместе с остальной частью человечества и не желаем оглядываться, и впереди — счастье, похожее на весёленький такой ситчик миленькой расцветки, необыкновенная легкость и чертовски приятная глупость. Кому надо оглядываться и смотреть туда, где низменные и возвышенные страсти, подлость, фанатизм, страх, нелепица, глупая гордыня, мистичность событий и странные совпадения свились в тугой клубок, который уже невозможно распутать, и виноватых нет. Да и кому это нужно, распутывать. Уже ушли последние свидетели, умрут их пожилые дети и внуки, мы станем совсем цивилизованными и будем думать о тёмном и зловещем веке так, как думаем сейчас о тяготах крепостничества или войне с Наполеоном. Как о строчках из учебника истории, потому что реальные люди, искавшие ответы на мучительные вопросы, принимавшие тяжкие для себя решения, просто страдавшие, давно канули. Поодиночке или скопом. И не стоит труда мучиться вопросами почему, зачем, да ради чего. Не заморачивайтесь, господа, живите! Пока позволено.

 

 

 

 

 

Примечания.

 

* Центральная Клиническая Больница (ЦКБ) в семидесятые годы прошлого века была основной клиникой, где лечилась партийная и правительственная элита. Самых высших и наиболее заслуженных людей страны обслуживала небольшая больница с поликлиникой на улице Грановского (бывшей Воздвиженке). Позже была выстроена большая роскошная клиника на Мичуринском проспекте, предназначенная для лиц, начиная с Министра СССР и выше по должности. Тем не менее, уже значительно позже, Борис Ельцин постоянно лечился не там, а в ЦКБ.

** Сегодня — мне, завтра — тебе (лат.)

*** Четвёртое Главное Управление при Минздраве СССР занималось медицинским обслуживанием привилегированного партийного и правительственного контингента, в том числе и высших лиц страны. Начальником Управления был академик Евгений Чазов, личный врач Леонида Брежнева.

 

Как помочь журналу