Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

Литературный журнал Homo Legens


Читайте Homo Legens прямо с мобильных устройств через приложение Неолит

 

премия

Светлана Бодрунова

 

АЛЕКСИЕВИЧ И НАИВНЫЕ ОЖИДАНИЯ

 

Я всегда стеснялась своей наивности. Но присуждение Нобелевской премии по литературе Светлане Алексиевич, моей соотечественнице, просто заставляет меня быть наивной: наконец можно. И сказать хочется только две вещи -  а в сущности одну.

 

1

 

Когда-то давно, когда я ещё была включена в какую-никакую литературную жизнь, мне сказали: то, зачем существует литература в целом и поэзия в частности, это развитие языка, способов речи, а значит – способов понимания для индивида и общества. Поэт (тоже нобелевский) – часть речи. Кто бы спорил. И ещё: литература никому ничего не должна. Ни воспитывать, ни учить, ни объяснять. Она должна заниматься, по Бурдье, приращением смысла (ну и формы, конечно), который потом проникает дальше, в общественный разговор. И воспроизведение жизни как таковой не является и не может являться целью литературы. И вроде все следствия понятны и правильны: и что культурные индустрии, понимающие своей целью развитие чувствительности и понятийного аппарата человека в мире, схлопываются до размеров сообществ – поэтического, художественного, драматургического и т.д.; и что в случае работы над приращением смысла требуется включенность в творческое сообщество, а отрыв от него почти всегда предполагает, что автор будет изобретать велосипед; и что литературная жизнь кипит, а тиражи микроскопические, но они большие и не нужны, большие – искусственны, ну или произведение Ваше, господин хороший, на потребу публике сделано.

Но то ли я попала в такую историческую пересменку, то ли многого по своей наивности не поняла, но только меня никогда (с 2000 года) не покидало ощущение, что с водой выплёскивается ребёнок. Что мы, заточенные под расширение собственной чувствительности, мельчаем, а не становимся глубже. И что, как говорил в своё время Данила Давыдов, все мы гумус, да только вот росток не взойдёт, не придёт тот большой и мощный, который после нас и ради которого быть гумусом не жалко. Я наблюдала, как невероятно быстро сложилось и так же быстро выродилось в поэзии моё поколение: к 25 годам десяток-полтора «фестивальных» авторов вдруг истощились, бросили литпроцесс, перестали публиковаться… Никто тогда не умер, слава богу, и паровоз пошёл дальше, но и объяснений искать не захотел никто. Было ли это естественно?

Махина языка, вдруг ставшего неподцензурным, оказалась рухнута на нас. Рухнута. Двадцатые, шестидесятые и восьмидесятые плясали вокруг нас все одновременно. Литпроцесс жил так бурно, что от чтений воротило. Вроде бы всё устаканилось: премия Белого не приглашает к себе недобитые толстые журналы, ну и хорошо, всё равно вместе не пили только самые принципиальные. В целом – литпроцесс как литпроцесс, погоня за чувством творческого удовлетворения в масштабе личности и братии. Потом был Крым и Донбасс, но это уже без меня, отвечать за реакцию литсообщества не могу. Но вон Дмитрий Кузьмин в фейсбуке написал, что теперь у нас три (а не как раньше – два) крыла литпроцесса: кроме постнеподцензурного и толстожурнального ещё государственно-патриотическое. Жуть, конечно, но не доверять этому суждению нет причин.

И тут Алексиевич.

Первым, секундным моим чувством по этому поводу было чувство облегчения. Присуждение премии русскоязычному автору, давным-давно исчезнувшему из литпроцесса, вдруг сделало гораздо менее значимой всю эту нашу литературную возню последних 25 лет. Поэтому некоторые так и нервничают. Оказывается, можно сидеть в углу и работать – долго, страшно трудозатратно, – просто делать свою работу, будучи практически забытой, – и поднять в одиночку то, что мало под силу паре поколений вечно друг с другом цапающихся великих литераторов с соседних кочек одного болота. Это мгновенно вселило в меня надежду. Хотя бы на то, что не настолько важно быть включенным в литпроцесс и «приращение смысла», не дай бог не повторяющее что-то уже сказанное или как-то уже сказанное. Что приближение к живой жизни ещё кому-то важно – пусть оно и сделано как-то... как-то нелитературно. 

В русскоязычном художественном письме сегодня практически нет non-fiction – ни в объёмах, ни в традиции, сравнимой с оной в западных странах. И, конечно, в том смысле, в который вкладывают в термин «литература» «постнеподцензурные» авторы, книги Алексиевич литературой не являются: это многолетняя работа социологического бюро, пропущенная через голову одного человека. Это non-fiction. Нобелевский комитет не то чтобы об этом не знает. Но он вдруг сказал: коллеги, non-fiction – не противостоит литературе, это её часть. Очень малозападное высказывание, на мой вкус.

Да простят меня мои дорогие друзья, но в разрыве между первой и второй литературой – нет, не в самом разрыве, а в том, как радикально он интерпретировался в поэтической среде рубежа веков, – мне виделся болезненный разрыв между так по-разному понятыми функциями художественного текста («литературы»). По-видимому, в более здоровых обществах производство худла разделилось на fiction и non-fiction не так драматично, а вот у нас политизировалось: художественные книги на основе реальных историй (public oral history, так, Львовский?), типа какой-нибудь «Руины стреляют в упор» о разрушении Минска и постепенном отстреле партизан в нём, оказались «советизированы», особенно если несли определенный ценностный заряд. Ну и откуда же взяться толковому нон-фикшену (несмотря на большое число одноименных книжных ярмарок в Москве), если колоссальный кусок традиции скомпрометирован.

Но вот меня последние 15 лет волновал вопрос: а что, нельзя как-то так, чтобы один и тот же текст и развивал нашу перцепцию лингвистически, стилистически, когнитивно – и «об этом не задумывался», описывая жизнь не ради языкового развития, а с иными, пусть даже чуть инструментализующими текст намерениями? Вызвать катарсис и оставить отпечаток в памяти – это так уж плохо? Документальная книга не может стать великой литературой? Ну не ерунда ли это? Просто, может, надо менее зашоренно посмотреть на советское наследие? Может, пора уже решить (не в узком кругу литературоведов, которые, конечно, всё уже знают и преподают, а в публичном пространстве, вот для таких, как я и моя четырёхлетняя дочка), что из корпуса текстов, написанных в советский период в первой культуре, мы берём с собой дальше? Это не означает реабилитации советского наследия в полном объёме – хотя эта мысль тоже вполне закрадывается в голову от этой Нобелевской премии в ту секунду, когда первое облегчение отпускает.

Что же мы реабилитируем, если? И самое важное – почему? На каком таком основании?

 

2

 

Конечно, тексты Алексиевич – никакие не советские. Но они и не антисоветские – для меня. Они надсоветские.

Что способно встать над социальными разломами, классовой стратификацией, первой и второй культурой, над разными скоростями модернизации внутри одной страны, над «четырьмя Россиями» по Наталье Зубаревич и Людмиле Петрановской? Для меня – только боль.

Такая боль, в которой ты остаешься голый: без партийных, идеологических, стилистических и иных пристрастий, без своей группы, без социологии. Взявшись описывать колоссальные общественные травмы тысяч людей, Алексиевич – насколько могла – самой этой попыткой доходила до того общего, гуманистического болевого знаменателя, когда ещё шаг – и человек уже животное. Но – ещё не: ни один зверь не сможет проявить и передать другому зверю сочувствие сотням других особей, которые жили до его рождения. И получается, что если эти книги ещё и в языковом отношении – часть процесса развития литературы (не путать с литпроцессом!), то разрыв между условно-советской инструментализацией текста (где цель – высказывание уже не идеологии, но беды, беды, беды) и внутренней работой языка в этом тексте вообще может не приниматься в расчёт.

Я наивна до того, что осмелюсь предположить: безусловно политизированный Нобелевский комитет, давший Светлане Алексиевич премию в преддверии перевыборов Лукашенко и на фоне украинской войны, – случайно? кто знает? – оказался настолько мудр и гуманен, что сделал нам удивительный подарок. Такого чёткого мессиджа: «Люди, говорящие на русском, опомнитесь! Вы хотите, чтобы она и дальше описывала ужасы, которые вы сами себе сотворяете?!» – от мира нам ещё не прилетало.

Вручение премии тихой белорусской диссидентке, которую Европа любит и читает, а мы позабыли, чем зовут, видится мне как ничтожный, но шанс – если не на начало здоровой, дистанцированной от сложившихся разломов переоценки художественного наследия прошлого века, то хотя бы на поиск общих референтных точек в истории и снижение градуса поляризации в текущем литературном сообществе. Разделение, столь продуктивное ранее: работает ли оно сегодня и не требует ли уже поиска путей формирования общей для всех истории литературы? Не истории имени тех, кто селит Довлатова в XIX век, а противоречивой, раздробленной, перекорёженной, но все равно – чуть более всеохватной?

Я не настолько наивна, чтобы полагать, что так когда-нибудь произойдёт. Каждый поднимет эту победу русского языка и украинско-белорусского сердца на свой флаг, и вместо маленького поля гуманистического консенсуса книги Алексиевич могут стать лишь новым яблоком раздора[1]. Широкой публике хватает своих проблем, её и эти, и другие книги вряд ли проймут, а литературная общественность разломана фундаментально, хоть никогда и не признается в этом: для каждого сегмента продолжают цвести сто цветов – даст бог, постепенно из них образуется тот самый гумус. Но мне, белорусской девочке из Чернобыльской зоны, мигрантке девяностых, на одну минуту показалось, что можно примирить в себе самой «правильное» детство, семейные ценности, гибель родных в Великую Отечественную – и лондонское образование, моих студентов из двенадцати стран, любимые скамейки в Берлине, Тарту, Сиэтле и Вроцлаве… Потому что в каждом из нас столько пережитого, что оно застилает любые пропасти. Столько. Нашей. Боли.



[1] Как всякое событие, имеющее потенциал для интерпретаций, эта премия уже разделила литературное сообщество, ещё ярче проявив те разломы, которые живут в нём с советских времен.

Как помочь журналу